Я люблю - Авдеенко Александр Остапович 11 стр.


Теперь никто в Собачеевке не завидовал Никанору. Да и он сам уже не гордо, не властно, как раньше, шагал по земле, а пришибленно. Не рыжий богатырь Никанор шел на работу, а его тощая жалкая тень. После шабашного гудка плелся домой, пошатываясь, беспрестанно кашляя, обросший мхом угольной пыли. Едва переступив порог землянки, сразу же искал спасительные доски нар. Падал на подушку, не умываясь, не обедая, слова ни с кем не промолвив.

- Батя, горяченького борщу похлебайте, - просит мама.

Не слышит.

Пробует к нему подступиться и Остап:

- Батя, нельзя же так… поешьте, подкрепитесь.

Не слышит и сына.

Даже Варька, любимая внучка, не может поднять деда.

Притихла, приуныла, насквозь пропиталась кроваво-красным светом лампадки наша землянка. Не пахнет в ней уже духовитыми травами. Закоптились когда-то белые стены. Не обновлялись наведенные на лежанке васильки - потускнели, стерлись. И во всех углах засырело. И петли на дверях почему-то заржавели, визжат, скрипят, жалуются на что-то. А ночью хлопают ставни, воет под окном собака, шумит ветер в ветвях старой-престарой вербы, и под окнами как будто слышатся чьи-то осторожные, крадущиеся шаги.

Бессонная, длинная, красная ночь.

Отец ворочается, взбивает кулаками подушку, кряхтит, вздыхает, потом встает, подходит к окну, стучит в крест рамы, грозится собаке: "Замолчи, паршивая, воешь на свою погибель". Шаркая босыми ногами по глинистому полу, придерживая подштанники двумя руками, отец возвращается на кровать.

- Эх, не ждали, не гадали!..

- Спи, Остап, не терзайся, - слышу я ласковый, бодрый, очень бодрый, как и до смерти бабушки, голос матери. - Спи, родненький.

- Да какой же теперь сон, когда… Беда за бедой, беда беду догоняет. Эх, батько, батько, жить бы тебе и жить, а ты…

Еще ласковее, еще бодрее голос матери:

- Ничего, Остап, ничего, все перетерпим. Не беда это, а так… Постарел батько. А пока надо жить не тужить. Спи, коханый, спи, а то скоро гудок.

Прогудел, завыл гудок, а отец так и не сомкнул глаз.

Лег в тоске и встал в тоске. Молча натянул на себя брезентовую, рыжую от чугуна и руды одежду, набил на ноги деревянные колодки, схватил узелок с харчами и тяжело, угрюмо зашагал на завод.

Ушел и Кузьма. Убежала и Варька. Готовимся на работу, на шлаковый откос, собирать скрап, чугунные отбросы, и мы - я, Митька, Нюрка. Мама уже хлопочет у печки. Один только Никанор лежит на теплой лежанке, празднует. Когда я проходил мимо него, он схватил меня за руку, больно сжал и, притянув к себе, прохрипел:

- Брось свою свалку. Пойдешь со мной… бабушку проведаем.

- Иди, иди, сынок! - ласково посоветовала мать.

Молча вышел дед из землянки, молча прошагал по хмурой, непогодливой Собачеевке. Не смотрел на встречных, не отвечал на их приветливые возгласы. Одет и обут кое-как - в одной рубашке, без пояса, штаны рваные, старые рыжие сапоги сердито скребут землю. На плече у деда блестит остро отточенная лопата. В руках дерюга. Я еле поспеваю за ним. Идет быстро, не оглядываясь, и не на кладбище, а туда, откуда дует холодный, с запахом прелых листьев, сырой ветерок осени - к лесу.

В лесу, тоже хмуром, непогодливом, росистом от дождя, бродит по глухим зарослям, от молодняка к молодняку: облюбовывает, догадываюсь я, деревце, чтоб посадить на могиле бабушки. Приглянулась ему низкорослая, в пять веток, молоденькая груша. Бережно оборвал листочки, выкопал, умял вокруг корня сырую землю и, завернув деревце в дерюгу, прохрипел:

- Шагай, Санько!

Идем назад безлюдной, мокрой степной дорогой, ведущей прямо к темной от дождя купе тополей. Там лежит бабушка.

Кладбище обширное, с множеством могил, густо заросшее тополиными пиками, купами сирени, с черными грачиными гнездами на вершинах раскидистых осокорей. Сразу за воротами возвышались самые приметные могилы: чугунные ограды, железные и каменные кресты, жестяные венки на крестах, зеленая травка, живые цветы, крашеные скамеечки.

Дед Никанор, проходя мимо этих могил, зло покосился на них, проворчал:

- И тут люди по одежке протягивают ножки. Эх!.. - Взметнул бороду кверху, гневно глянул в небо. - И ты, балда, терпишь такое!..

Бабушкина могила в дальнем, голом конце кладбища. Немного прошло времени с тех пор, как ее похоронили, а могильный холмик провалился, чуть не на поларшина вошел в сырую почву. Крест, сделанный из свежего дерева, топорной работы, успел обветриться, посерел, пустил смоляную слезу и пьяно скособочился, как бы просясь в могильную яму, к бабушке.

Дед молча, глядя в землю, стоял на краю грязного провала.

Плечи опущены. Пудовые, обросшие седым волосом кулаки тянут руки книзу. Колени, едва прикрытые рваными штанами, дрожат. На растоптанные сапоги падают свинцовые капли слез.

- Марина, кра… красавушка!..

Дед всхлипывает, падает на колени прямо в грязь, обнимает дубовый крест, гулко стучит по его шершавой перекладине лбом.

Потом вдруг останавливается, затихает и, склонив голову к плечу, повеселевшими глазами глядя на могилу, прислушивается, тревожно-радостно спрашивает:

- Ты чуешь, Санька? Чуешь?.. Бабушкин голос. И в сырой земле поет, горлица, а я, проклятый…

Дед снова падает, корчится.

Тяжелая, угольно-черная туча надвигается на кладбище со стороны Батмановского леса.

Темнеет. Косые струи дождя секут пропитанную влагой землю. Рубашка на деде быстро намокает, прилипает к спине, волосы похожи на водоросли. Дождь набирает силу. Вода промывает между могил канавки и со всех сторон, звонко журча, льется и льется в бабушкину могилу.

* * *

Вечером, когда мы вернулись с дедом в землянку, с ним опять случилось такое же, как в ту ночь, когда погибла бабушка. Но теперь отец сразу, в самом начале припадка, схватил деда, перепеленал веревкой и всю ночь не отходил от него, караулил, чтоб не распутался, не натворил беды. Дедушка не буянил. Лежал покорно, виновато, тихо. Утром, после гудка, глазами подозвал отца, хрипло прошептал, тяжело ворочая кроваво-набрякшим, покусанным языком:

- Сынок, будь ласка, развяжи…

Долго разминал затекшие руки, кряхтел, кашлял, стучал по кудлатой голове кулаком, будто что-то выгоняя оттуда. А когда отец, Кузьма и Варька ушли на работу, схватил мать за руку, потребовал:

- Дочко, Груша, дай рубля! Дай добром, а то…

Получив, убежал в питейное заведение Аганесова - утешаться.

Я возвращался в сумерки со свалки, когда услышал его голос.

Дед шагал, спотыкаясь, по кривой улочке Собачеевки, тянул свою любимую:

Реве тай стогне Днипр широкий,
Сердитый витер завыва…

Собачеевские бабы выскакивали из землянок, становились на дороге, по-разному заглядывали в глаза деду - печально, насмешливо, злорадно.

У нашей землянки собралась кучка любопытных. Дед подошел, с ненавистью взглянул на толпу, обнял голую дряхлую вербу.

- Стоишь, сиротина? Ну и дура! Пора и на покой. Зажилась. - Помолчал, прижался щекой к шершавому стволу и опять затянул:

Тай немае гирш никому,
Як мени, сиротини…

Обернулся, бросил вербу и, шатаясь, наскочил на соседей:

- А вам чего? Шо не бачили? Гэть! Убью.

И разогнав людей, горбясь, тяжело дыша, вонючий, лохматый, направился к своей халупе.

- Эй, Остап, встречай батька!

Распялился в дверях землянки, крикнул гневно:

- Не хочешь встречать? Сучий сын, скажи, я тебе надоив, мишаю жить?

Отец бросил обед, заботливо обнял пьяного и пытался уложить в кровать. Дед сопротивлялся, размахивая кулаками.

- Остап, подлюка, ты в очи мои подсматриваешь и просишь бога, чтоб я сдох… Така арихметика. А ты задави меня, не жди, сынок, за-да-ви. А як шо не ты меня, так я тебя.

И, навалившись на отца, дед железными руками сжал его горло.

Мать рванулась к деду, дубовой кругляшкой скалки била по согнутым пальцам:

- Брось, окаянный, брось!

Дед опустил руки, изумленно посмотрел на мать.

- И ты?.. - Рванул сорочку, подставил волосатую грудь: - Нате, режьте мое сердце, пейте кровь! - Свалился на пол, бился в судороге. Потом присмирел на всю ночь.

Гулял, буянил дед недолго. Пошел работать.

В темном забое Никанор был тихим, маломощным. Норовил попасть в самые дальние углы, чтобы шахтеры не видели, как он целыми часами отлеживается на холодных кучах угля, тяжело и густо посвистывая засоренной грудью.

Пришли дни, когда Никанор не мог отколоть от угольной стены ни одной глыбы: обушок выскальзывал из рук, волосы чернели от пота, будто под дождем, дрожали непослушные пальцы.

Пропало уважение Собачеевки к Никанору. Он стал такой же, как и все: похож своим сиплым кашлем на крепильщика Дружко; пьянством, жадностью - на забойщика Коваля; голодом и холодом в землянке - на каждого жителя поселка.

* * *

Самое веселое место в нашем городе - базар.

Моего деда знал весь рынок. Щеголял он в полотняной истлевшей рубахе. Штаны рваные, короткие, чуть ли не до колен. Привязанные проволокой калоши шлепали оторванной подошвой. На немытой, нечесаной гриве белых волос драная шапка. Борода пролезла за ворот рубашки, вдавлена в грудь. В нее вплелся багровый ломтик бурака, застыла капля жира, блестит сосулька огуречного рассола.

Идет он по рынку, лениво и сыто высматривает добычу. Облюбовал повидло в берестяной кадке. Останавливается, требовательно протягивает руку: клади, мол, хозяин, расплачивайся с Никанором. Хозяин повидла поспешно лезет в кадку, хватает деревянной лопаточкой ком коричнево-студенистого грушевого теста, бросает его на широкую грязную ладонь грозного попрошайки. Дед не спеша, пачкая усы и бороду, глотает вязкую сладость и шагает дальше.

Увидев нежнокорые лимоны, он снова протягивает руку: не медли, хозяйка, расплачивайся, не то худо будет! Торговка прижмуривается: дать или не дать. Дед настойчивее вытягивает руку, голую, жилистую, с землистыми пальцами, с круто, как у зверя, загнутыми, окостеневшими сизыми когтями. Торговка упорно ее не замечает. Тогда, выбрав место посуше, Никанор аккуратно ложится на землю и начинает биться в припадке.

Тело выгибается дугой, ноги в калошах опрокидывают корзину с заморским товаром. Воет, рычит дед, созывает людей. Лимоны раскатываются по базарной земле: бери их всякий, топчи, клади в карман, считай своими.

И когда последний лимон исчезает под ногами набежавшей толпы, дед спокойно поднимается. Не отряхиваясь от пыли, не разомкнув презрительно сжатых губ, не взглянув на визжащую торговку, идет дальше, продолжает побор. И никому в голову не придет вступиться за обиженную торговку - страшно пудовых кулаков Никанора, его ярости.

Весь базар ненавидел Никанора: и тузы, и пришлепки, и мануфактурщики, и лотошники, но терпели. Обухом по голове стукнет, если очень не угодишь, в брюхо ножом пырнет, за горло схватит - и все ему сойдет. Какой спрос с сумасшедшего!

Его ненавидели трусливо, тайком, а он ненавидел всех откровенно, бесстрашно. Базарных побирушек, которые под вечер, в конце своей нищенской упряжки собирались в обжорках, гремели медяками, хвастались добычей, он загонял в угол дощатого навеса, вываливал на землю из их котомок вымоленные куски и насмешливо кричал:

- Чем кормитесь, люди? Эх вы, падаль!

Презрительно щурясь, усмехаясь, стоял у мучных лабазов, у рыбных лавок, терпеливо наблюдал, как ломовые извозчики ломали спины под мешками, бочонками, ящиками. А когда, с ними расплачивался хозяин, Никанор приближался вплотную, вкрадчиво-ласково спрашивал:

- Работаете?.. - с хищной ловкостью вырывал деньги из рук грузчиков, издевался: - А мы выпьем за ваше здоровье!..

И даже артельные бесшабашные, беспощадные грузчики долго не осмеливались дать отпор Никанору - то ли из жалости к своему работящему брату, то ли боясь, как и все, его могучего слепого безумства.

Тут же, на базаре, Никанор встретился однажды с Каменной бабой. Она стояла на бойком людном перекрестке и, подняв голову, прижмурившись, зазывала покупателей:

- Пирожки, пирожки!.. На чистом масле зажарены, медом заслажены!

На ее шее висит на ремне, как шарманка, огромный ящик, укутанный в ватное тряпье. Толстые щеки побурели от солнца и ветра. Пышная грудь крест-накрест перехвачена цветастым цыганским платком. В мясистых ушах приманчиво переливаются небесными стеклышками звонкие серьги. На пухлых пальцах сияют кольца: и серебряное, увенчанное картой - крестовым королем, и другое с новенькой позолотой, и дарственное с нацарапанной надписью, и веселое девичье, обсыпанное разноцветными камешками, и колдовское - черное, с красной змеиной головкой. Все такая же Каменная баба, не линяет с годами. Только верхняя губа сильнее почернела: больше на ней пуха, и гуще он.

- Здорово, кума! - гаркнул Никанор, подходя к торговке.

Увидев перед собой Никанора, обшарпанного, но веселого, Дарья радостно-испуганно ахнула, побледнела, задохнулась. Слова не могла вымолвить непослушными омертвевшими губами.

- Здорово, говорю, Одарка! Не признала? А може, чураешься, а?

- Что ты, Никанорушка! - поспешно проговорила Дарья. Прижалась к нему плечом, увлекла с жаркого перекрестка в прохладную тень мясных лавок. - Здравствуй, долгожданный.

Никанор хлопнул по ящику ладонью, усмехнулся.

- Значит, пирожницей заделалась. А як же шинкарство?

- Выгоды нету, Никанорушка. Ваш брат теперь ползет больше в кабак, к кровопийце Аганесову, а меня, добрую душу, обходит. Вот я и подалась сюда. А что делать? На хлеб надо зарабатывать.

- И ты, значит, опаршивела. Така арихметика.

- Что ты, кум! Да разве я скидаюсь на паршивую? Слава богу, не в убожестве и не в бедности живу. Припасла копейку и на пропитание и на всякие другие надобности, телесные и душевные. Придешь в гости, так сам увидишь. - Дарья схватила Никанора за руку. - Пойдем сейчас, пойдем, посмотри, как живу.

Никанор прищурил глаз, внимательно посмотрел на Дарью.

- А горилку дома маешь?

- Есть, все есть, Никанорушка: и водка, и огурцы, и селедка, и холодец.

- А квашена капуста?

- Раздобуду и капусту.

- А мочени яблука?

- Будут и яблоки.

- А клюква? А лимоны?

- Все достану, что захочешь. Идем.

- А птичье молоко?

Дарья покачала головой, печально зазвенела сережками.

- Шуткуешь, Никанор? Эх, ты!.. Огонь прошел, медные трубы, сиротой остался, побелел, пожелтел, а все зубы скалишь. Бросай дурака валять, Никанорушка, пора за ум браться. Пойдем, золотой, в мою халупу. Хозяйствуй, пользуйся всем добром, что я нажила. Хватит, набродяжился тут, людям на посмешище, себе на горе. Все видела, как ты жил, все слышала. И кровью сердце обливалось. Не могу больше терпеть твоего такого бедствия. Пойдем, касатик! Уж я так любить тебя буду, так миловать, так жалеть. Новую рубаху припасла. Плисовые портки купила. Яловые заказные сапоги, первый сорт, под кроватью стоят. Постельку пуховую до самого потолка взбила. Пойдем, Никанорушка. Искупаю. Остригу. Обряжу с ног до головы в обновки. Напою до отрыжки. Накормлю до отвала. Спать уложу, сказку расскажу. Пойдем, голубчик.

Никанор молча, с изумлением смотрел на Дарью, не мешал ей говорить. Потом, когда она умолкла, придвинулся, пытливо заглянул в очи.

- Шо я таке чую? Райске життя обищаешь. Хто ты, жинка? Матерь божья? Ангел непорочный? А може, ты с хвостом, може, ты ведьма? А ну, дай я тебя пощупаю, - и Никанор быстро и ловко задрал цветастые юбки Дарьи, хлопнул ладонью по ее заду и закричал навесь базар: - Ведьма! Хвост… Копыта… Ату ее, погану, ату!

Сбежалась всякая базарная шваль, осмеяла, оплевала Каменную бабу. Долго не смела она появиться на базаре.

В трезвые дни Никанор тосковал по шахте. Толкался в нарядной, когда гудок созывал шахтеров на работу, ощупывал вагонетки с углем, сдирал с крепежных стоек молодую душистую кожицу, нюхал ее, клал на зубы, допытывался у коногона Егора, по прозвищу Месяц, как поживает его Голубок, завистливыми глазами смотрел на чумазых шахтеров и, не выдержав, требовал у десятника обушок, лампу, спускался в забой. Работал охотно две-три упряжки. Потом остывал, проклинал хозяйские порядки, находил подходящий случай, чтоб схватиться с десятником, и поднимался на-гора, к прежней своей жизни.

Ненависть свою дед приносил и к нам в землянку. Изредка появляясь дома, бесцеремонно ложился в завшивевшем барахле на постель. Валялся на кровати, как барин, курил, хрустел сдобными бубликами, пил водку прямо из горлышка бутылки.

- Папаша, вы бы хоть детей постыдились! - говорила мать. - Остап, прояви свою волю, наведи в хате порядок!

А отец сидел на лавке у окна, смотрел на улицу, угрюмо отмалчивался. Никогда я не слышал, чтобы он сказал дедушке грубое слово или злобно посмотрел на него.

Глядя в сутулую спину Остапа, Никанор усмехнулся:

- Ты чуешь, сынок, шо твоей бабе забажалось? Порядку. Хо, хо! Ишь ты, яка порядочна! Дура! На беспорядке весь мир стоял до рождества христова и стоять будет тыщи рокив. Правда, Кузьма? Ну, чего молчишь, отродье?

Особенно ненавидел дед Кузьму. За то, что тот никогда не пил водки в дни получек, не ругался, не участвовал в кулачных боях, не дрался с собачеевскими ребятами, ходил всегда в чистой рубашке, голову не стриг, как студент, после работы часами сидел за книгами, дружил с Гарбузом, шлялся с ним по каким-то собраниям.

- Ваше благородие - и только! - злобно косясь на склоненную над книгой голову Кузьмы, издевался дед. - Слышь ты, чернявый, яка твоя хвамилия? Голота? Тю! Яка ты Голота? Бар-хота ты або Золота. Хо, хо. Грамотей без лаптей!

Дед грохнул по столу пудовым волосатым кулаком.

- Разговаривай, щеня!

Кузьма поднял от книги свою аккуратную, в черных кудрях голову, печально-ласково посмотрел на деда и тихо попросил:

- Дедушка, не надо.

- Шо не надо, шо? Не виляй хвостом. Я пытаю, сказано в твоих книгах про то, шо люды, як свиньи, в беспорядке плодятся, в беспорядке живут, в беспорядке подыхают?

- Нет, дедушка, про это в моих книгах ничего не сказано.

- Брешешь! Должно быть сказано. Какая жизнь, такая и книга. Читай, мудрец, а мы, дурни, послухаемо. Тихо вы, злыдни!

Кузьма бесстрашно, твердо посмотрел на деда и сказал:

- В моих книгах сказано, что рабочий человек временно живет в нужде, в темноте, временно терпит рабство. Скоро он будет царем жизни, ее хозяином.

- Шо, шо такэ? Царем жизни?.. Хозяином?.. Хо, хо. Вы чулы, Остап, Горпина? Давай, Кузьма, давай, бреши дальше!

Назад Дальше