Я люблю - Авдеенко Александр Остапович 27 стр.


Коммуна неловко, хмуро, враждебно и недружелюбно молчит. Многие ребята смотрят на меня, как и председатель Борис, строго, но некоторые не осуждают, сочувствуют. Нет, не я один не люблю ябедника и язву Петьку, не мне одному он насолил.

Я стою под белым шаром лампы, и на моей бритой голове крупный дождь. Хочется выскочить на улицу, подставить себя ветру.

Первым нарушает молчание рябой Петька. Он пытается влезть на сцену, но рука на перевязи, и короткие ноги не пускают. Боком перевалился через барьер, задрыгал ногами, выставив свой откормленный зад красному уголку. Первые ряды брызнули смехом, вторые подхватили, и от стенок до стенок рассмеялась коммуна. Пропал парень. Что ни скажи - осмеют.

Петька стоял на сцене, бинты оправлял и глупо смеялся, не догадываясь, что он сам рассмешил всех. А когда начал говорить, коммуна уже растеряла свою серьезность и мрачность.

- Так я, значит, скажу, - начал Петька. - Санька пришел до нас недавно, а хочет стать паханом в коммуне, руки распускает, жизню портит нашу. Когда он меня бил, то хвалился, что всю коммуну перережет. Ей богу, честное коммунарское.

Жалко, меня Борис удержал. Отгрыз бы я ему побитую голову, вырвал язык трепачу. Прыгнул рябой в толпу, а она его брезгливо вытолкнула к самой сцене. Не приняла. Вышел лучший токарь нашей мастерской - Колька - и сердито сказал:

- Зачем толпу собрали? Разве вы не знаете рябого? Не был он вором, не был. Куда ему! Душа дырявая. Он за всю свою жизнь заразную ни одной семечки не уворовал, все стрелял. А теперь Саньку подначивает. Санька на станке за три месяца токарем стал, а ты, гад, двенадцать месяцев учился. Обида?.. Зависть? Я костылем при солнце твои глаза выбил бы, а не на темном складе.

Прыгнул на сцену повар Паша и засмеялся презрительно:

- У нас на кухне кот честнее Петьки. Не дашь - не пошамает, а рябого я два раза ночью на кухне ловил. Рисовую кашу за ваше здоровье руками в хавало набивал.

Уголок возмущенно заколыхался, загалдел.

- Ребята, а все-таки и Санька не прав, надо забывать блатные привычки. И разговаривать надо учиться… не по-блатному. Совет коммуны хочет вынести ему выговор.

Сзади грянул густой свист, подхваченный криками. Ребята завыли, заулюлюкали возмущенно. Совет из-за президиумского стола перебежку в зал устроил, и остались мы с Борисом на сцене одни. Он растерялся, глазами кого-то искал.

Не нашел.

Но не сдавался:

- Ребята, давайте проголосуем. Кто за то, чтоб дать Саньке выговор?.. Никого? А кто за то, чтоб на первый раз простить, но при повторении принять суровые меры?

Поднялась тайга рук. Борис закрыл собрание и погасил на сцене огонь.

Ночью под мое одеяло залез Борис и шептал:

- Ты, Сань, не сердись, я правду говорил…

- Какая ж тут правда?..

- А такая, что блатные привычки не доведут до добра. На старую дорожку они потянут.

- Не пугай ты меня старой дорожкой, заросла она вся, потерялась.

- Врешь, Санька! По себе знаю - врешь. Я вот давно в коммуне, а все-таки… иной разик так хочется гульнуть, на воле покуралесить!.. Неделю назад был я с Антонычем в городе. Мимо вокзала проезжали… Своих я там увидел, паровозный гудок услыхал. Поверишь, еле-еле удержался, чтоб не сбежать куда глаза глядят. А домой приехали, и заболел я. От тоски по вольной жизни. Сейчас выздоровел, но не ручаюсь, что насовсем. Еще заболею. И не раз. Заболею, но не сдамся. Вот увидишь… Вольная это жизнь, правда, Да только ядовитая, как соляная кислота… Сань, ты не спишь?

- Нет, - буркнул я.

- И не сердишься?

Я помолчал, ответил:

- Не знаю.

- Ну, если не знаешь, значит, не сердишься… Сань… Друг я твой. Настоящий. В огонь и воду за тебя пойду… если ты, конечно, Пойдешь прямо, по коммунарской дорожке. - Борис прижался ко мне, затеребил мое плечо. - Ну, чего молчишь, Сань?

- А чего говорить? Правильные твои слова. Я и сам так часто думаю… Думаю вот правильно, а совладать с собой не совладаю.

- А ты меня тогда зови на подмогу - вдвоем и батька легче дубасить.

Мы засмеялись.

Проговорили до утра и нарушили правила коммуны, заснув на одной кровати.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Ночной отбой. Давно уже во дворе отзвенел стальной кусок рельса, а в белом доме снизу доверху ярко горят окна: коммуна бывших беспризорников восстала.

Началось с нашей комнаты. Пришел я из мастерской. Ноги еле втащил по лестнице. Голова пьяная от пустоты. Язык сухой и колючий.

Припал на кровать. От чая и ужина отказался. Спешил глаза закрыть поскорее, не смотреть на высокие стены, на своих соседей, на свою комнату. Не от болезни это, а от обиды.

Сдернул одеяло, спать собрался, но показалось, что простыню подменили. Моя была чистая, а эта серая и в коричневых пятнах. Раскричался на ребят. А они хохочут и советуют:

- Обуй глаза, Сань. На месте твое добро.

Разглядел внимательно, и правда - моя простыня. Вон и пятна на ней от ботинок. А чего же я раньше не замечал, что она такая грязная? Не буду я спать на такой простыне.

- Смену, дежурный, давай сме-е-ну! Дежурный, сме-е-ну!

Ребята шахматы бросили, руки мне скрутили, уговаривают, тихо, мол, тихо, вроде я фрайер какой. Сорвал простыню с кровати, двери нараспашку и пустился бегом по коридору, не умолкая:

- Сме-ену, сме-е-е-ену…

Захлопали двери, осветились задремавшие комнаты, прибежал сторож наш Федор Петрович. Я разошелся и не узнать меня. Хватился - нет зубной щетки, и вовсе злость взяла.

Ребята расспрашивают, чего шум поднял, а я метнул простыню над головой, губы до боли растянул, хрипло кричу:

- Сме-е-е-ену…

Прибежал я в двадцать пятую комнату. Здесь ребята были в долгой отлучке. Посылали их в таежную деревню, где организован был нашей коммуной первый в этих краях колхоз. Ремонтировали они там плуги, брички, помогали готовиться с севу. Вернулись позавчера с голодным блеском в глазах, неразговорчивые.

Разметал перед ними простыню, разбрызгался слюной:

- Смотри, братва, на чем Спим, до чего дожили!

Мишка-слесарь, который недавно ботинки в деревне на самогон променял, первый поднял свою простыню и сказал:

- У всех такие, за свиней считают.

Подбежал к двери, просунул голову и, покраснев от натуги, закричал в коридор:

- Сме-е-е-е-ену, сме-е-е-е-ену!

Вся комната поддержала Мишку: раздела кровати и с простынями над головами всем отрядом метнулась по белому дому. У лестницы на верхний этаж нас остановили. Колька-токарь стал с ребятами плотной стеной и мрачно проговорил:

- Куда! Осади!

- Чего куда? Пропускай, - недовольно напирал отряд, а я по привычке поднял руку.

Токарь посинел, промычал:

- Н-ну, гад, бей…

Я опустил руку, он схватил ее и грозит:

- Пойдем в уголок, там всем расскажешь, чего бунтуешь. Тащи их, ребята!

Недовольных оказалось вдруг так мало, что наш табун легко загнали в ленинский уголок. Тут полно ребят. Снова я виновник. Колька стал рядом со мной и обратился к собравшимся:

- Знаете, ребята, чего он шухерит? Простыня и пододеяльник грязные. Ишь, какой чистюля! - Повернулся ко мне, озверел. - Стерва ты! А вон ты спроси, отчего у Петьки простыня чистая, даже у него? Петь, выйди, скажи ему.

Из толпы поспешно выбежал рябой. У него торжествующе светились глаза и даже оспинок не стало видно. Дрожащим от радости голосом он рассказывал:

- Мои простыни чистые потому, что я не жду от коммуны няни, сам стираю. А Санька о прислуге мечтает. На кровать с грязными ногами сядет верхом и разъезжает. Стирать за мной некому. - Замолчал, вытирая взмокревшие руки пиджаком.

Мишка-слесарь погрозился на Петьку, закричал:

- Хорошо! А вот мы были месяц на деревне, приехали - и как свиньи, значит?

Его перебил член совета Митька скороговоркой:

- Сам виноват, сам виноват!.. Мы вам дали три дня на отдых и два дня - на дела. А вы все гуляли, а теперь…

Замолчала двадцать пятая комната.

Прибежал Борис с какими-то бумажками в руках, торопливо занял председательское место и начал усмирять всех. Когда затихли, он поглядел в бумажки, заговорил:

- В нашей коммуне сто тридцать бывших беспризорников. На них имеем тысячу сорок простыней и пододеяльников. Выходит, по восемь на кровать. Нашим завхозом открыт хозяйственный счет на каждого члена коммуны. Его номером помечено белье. Есть полочка для грязного и чистого белья. Если чистая полочка твоя пуста, то значит, ты плохой хозяин. У нас нянек нет, ребята сами за собой смотрят. А Санькина полочка пустая. Какую же он смену просит? Износил всю. А вот у Петьки шесть простыней свежих числится, у меня четыре, у Кольки тоже шесть, да и у других ребят постели весной пахнут.

Все молчали.

Разбили, растоптали наш бунт и следа не оставили. И никто из них не спросил, чего я поднял шум, никто до обиды моей не докопался. Не в простынях, конечно, корень обиды.

А началась она неделю назад. Дал Антоныч нам с Петькой срочную работу: обтачивать для подшефного депо инжекторные стойки. Дал и сказал: "Нажми, ребята". Работа была легкая, резец медную стружку, как бархат, в золотые кудри завивал. К концу дня я обточил восемь стоек. Уже руки мыл, когда Петька на всю мастерскую закричал:

- Антоныч, забирай двенадцать стоек!

Я краник водяного бака забыл закрыть, к Петькиному станку пошел и выработку подсчитал. Правда, лежат, как из золота литые, в блеске и жаре двенадцать штук. Стыд забыл, стойки щупаю. А Петька стоит, руки в боки, посвистывает и, чувствую, издевается.

На другой день до звонка пришел я в мастерскую, резцы разные заправил, запас их сделал, станок смазал и выверил. Когда пустили мотор, у меня все было на полном ходу. Подвел суппорт, включил автомат, и резец взял первую стружку. Я подумал торжествующе:

"Ну, Петя, посмотрим, кто сегодня Антонычу будет хвалиться".

Закончился день. У меня было готово только девять стоек, а Петька тринадцать дал.

Я перестал ходить завтракать в столовую, обедал на ходу, а Петьку все не мог нагнать. Колька наставлял добрым советом, ребята все сочувствовали. Напрасно. Ничего не выходит. Идет Петька первым. Вот откуда бунт, обида.

Сегодня в ленинском уголке его премируют. Все ушли на вечер, а я один в комнате остался. Свет потушил, в окно смотрю. Ночь на сердце, хоть за окном и весна.

Ожила тайга, погустела и затенилась. А как сейчас в Сухуме, Владивостоке? Хорошо покурить бы анашу. А там, в степной стороне, дымные ниточки из деревенских труб. Может, самогон гонят.

Хорошо в деревню по темноте пробраться.

Отскочил от окна и встретился с Антонычем.

- Ты что, Сань?

Я дрожал. Молчал. Ослабевшего повел в ленинский уголок, в президиум ввел и весь вечер не отходил.

На утро Антоныч стал рядом с моим станком, целый день следил за моими руками, резец направлял, автомат помогал отрегулировать.

Дня на три забыл всю мастерскую, одним мною занимался.

Через две недели я начал сдавать Антонычу пятнадцать инжекторных стоек, обещал еще больше дать, а Петька на тринадцати остановился, хотя и ему помогали. Антоныч смотрел на меня мягкими глазами. Я потянулся к его уху и шепнул, чтобы снял с моего станка табличку со словами:

"Если ты устал, пойди в красный уголок, посиди в мягком кресле, почитай, отдохни".

Снимал ее совет коммуны, и все сто тридцать бывших беспризорников смотрели, как гнулась табличка, упорно цеплялась за поржавевшую шляпку гвоздя.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Днем и ночью вокруг нашего дома с белыми колоннами поют, гремят апрельские ручьи. И от зари до зари дует теплый южный ветер. И один за другим несутся по синим небесным волнам корабли с надутыми белоснежными парусами. И вслед за ними станица за станицей плывут журавли и гуси. И трубят лебеди перед рассветом на озерном приволье. Хмурая тайга умылась в живой воде первых весенних дождей, ополоснула в них свои потускневшие за долгую морозную зиму ветви, зазеленела омоложенными елями, засветилась белоногими березками. А вокруг теплых родников, на овражных склонах, щедро обогретых солнцем, проступил цыплячий пушок первой весенней травы.

Весна! Чужая сибирская весна, но она заглянула и в мои хмурые глаза, засветила в них свой неугасимый огонек. Слушаю говор весенних ручейков - и тихонько пою вместе с ними. Смотрю на белоснежные паруса, на журавлиные караваны - и мчусь на их крыльях между небом и землей. Разговариваю с Антонычем, со своими товарищами - и всем улыбаюсь, все кажутся мне добрыми. Стою у станка, снимаю с детали металлическую стружку, - и она пахнет не железом, не горячей окалиной, а подснежником. Работаю шесть, восемь часов, а хочется еще и еще работать.

День летел за днем, неделя за неделей, апрель сменился маем, вошли в свои берега реки, иссякли ручьи, оделись листьями деревья, затвердели лесные тропы, задымились пылью проселки, а в голове моей, в глазах, в руках все еще шумит, поет весна: куда ни посмотрю, всему радуюсь, за что ни возьмусь, все делаю азартно, каждого хочу опередить в работе, мысли чистые и ясные, засыпаю без страха за завтрашний день.

Когда-то, в первые дни моего пребывания в коммуне, после того как я отдубасил рябого Петьку, Антоныч сказал мне с горьким упреком: "Не ожидал, Саня, такого, скажу по правде! Думал, что надоело тебе ежачиться на людей, на самого себя. Что же случилось с тобой?" Тогда я не сумел ответить Антонычу - отнялся, очугунел язык. Теперь я бы охотно ответил ему, да вот беда - не спрашивает, забыл о нашем колючем разговоре. А сколько я слов припас за это время, в течение зимы, когда стоял у станка, учился в школе, гулял по снежной тайге с Борькой. Сколько раз я мысленно беседовал с Антонычем.

- Санька, что случилось с тобой? Почему ты перестал ежачиться на людей? - спрашивал меня Антоныч.

- Потому что люди не ежачатся на меня, - отвечал я ему.

- Неужели это и все? - допытывался Антоныч.

- А разве этого мало? Не бьет меня Петька - и я хватаю руку драчливого Кольки, не даю ему ударить Петьку. Верит мне Петька - и я не обману его. Любит меня Борька - и я люблю его.

- А почему ты такой весенний?

- Потому что я стал кузнецом своего счастья.

- А ты знаешь, что такое счастье?

- Знаю! Когда тебя не боятся люди, не жалеют, не презирают, когда не едят тебя паразиты и на твоих плечах не вонючие лохмотья, а чистая рубашка, когда кожа твоя не черным-черна от мазута и грязи, а вымыта с мылом, когда тебя не тошнит от голода, над твоей головой есть крыша и не надо тебе заглядывать в чужой сытый рот, в чужой карман.

Антоныч улыбается. "Куй, брат, железо, пока оно горячо!"

Вот я и кую. Дня, часа, минуты не проживу без станка, без школы и книги, боюсь отстать от Борьки.

Но, оказывается, как ни старательно махал я своим чудодейным молотом, все-таки далеко мне было до Борьки: это я понял в один из летних дней…

Однажды, в субботний вечер, Борька извлек из своей тумбочки брезентовую сумку, положил в нее новенький вороненый молоток, добрую краюху хлеба, шматок сала, десяток картофелин, сахар, котелок.

- Ты куда это собираешься Борька? - спросил я.

- Утром, чуть свет, иду в тайгу охотиться на камни. Ищу дружка. Может, пойдешь со мной?

Я пожал плечами, усмехнулся недоверчиво.

- Охотятся на волка, на лисицу, на зайца, на рыбу, а вот чтоб на камни…

- Первый раз слышишь, да? Есть и такая охота. Интересно. Пойдем?

- Что ж, ради интереса можно сходить.

Утром, когда весь наш дом еще крепко спал, мы вышли на улицу. Крупная тяжелая роса лежала на каменных ступеньках лестницы. На дворе там и сям валялись сосновые ветки, сорванные с деревьев ночным с дождем ветром. Старые морщинистые плиты, выложенные на дороге от ворот к дому, помытые ливнем, желтели среди изумрудного разлива травы. Во дворе было тихо, но за воротами, над тайгой бродил еще ветерок, след ночного бурелома: раскачивал вершины елей, гнал по небу рваные сизочерные клочья облаков, строгал корявую поверхность озера, жалобно подвывал в жестяном флюгере, трепал конец белоснежной матерчатой полосы, сорванной с фронтона дома.

- Надо водворить на место наш герб. - Борька достал из сумки молоток, засунул его за пояс, схватил конец болтающейся ленты, по узкой крутой пожарной лестнице взобрался на крышу. Быстро и ловко орудуя молотком, он водворил на место наш герб. По-прежнему, как вчера и позавчера, над лепным карнизом заалела надпись, начертанная на белой материи: "Человек - это звучит гордо".

Надпись давным-давно знакома мне, читаю ее по нескольку раз в день, входя в дом и выходя из него, но не понимаю. А понять хочется. Спросить же у кого-нибудь, что это значит, человек, звучащий гордо, не решаюсь. Стыдно и боязно. Засмеют. Как это я не понимаю того, что всем коммунарам так ясно? Когда я пытаюсь самостоятельно разгадать эту надпись, то предо мною всегда почему-то вырастает красный человек, мой дед Никанор, несущий на длинной палке огонь в загазированный забой, Никанор, зажигающий четыреста свечей у изголовья погибших шахтеров на Раковке, Никанор в вывернутой шубе, Никанор, бросавший в лицо хозяину, Карлу Францевичу, золотые монеты.

Борька спускается на землю. Широко расставив ноги, задрав вихрастую голову кверху, он смотрит на наш герб, и его скуластое смуглое лицо озабоченно хмурится.

- Надо постоянную надпись сделать, прямо на фронтоне.

Вот он, Борька, конечно, лучше всех знает, какая загадка кроется за этой красивой лентой.

Мы идем к воротам. Наши ботинки с подковками на каблуках, с гвоздями на подошве гулко стучат по каменным плитам. За воротами я останавливаюсь и, чувствуя, как краснею, киваю в сторону белого дома, говорю:

- Борька, я давно хочу у тебя спросить, да все забываю… Почему такой герб у нашей коммуны: "Человек - это звучит гордо"?

Борька обиженно смотрит на меня.

- Экзаменуешь? Или в самом деле не кумекаешь?

- В самом деле… Антоныч его придумал, да?

- Максим Горький. Писатель. Его портрет висит в читалке. Голова ежиком, а усы моржовые… тоже побродяжил немало. Свой в доску. Уважает мозолистую руку. А где уважение, там и гордость человеком. Ну, пошли, чего остановились!

Пахучие шатровые пихты и вековые ели, обросшие чуть ли не до корней разлапистыми темно-зелеными ветвями, скрывают от нас утреннее небо, неохотно пропускают охотников за камнями. Борька шагает впереди, уверенно хватая еловые ветви своими длинными ловкими руками, и не отпускает их, пока я не пройду вслед за ним. Идем добрый час в прохладных сумерках, по узкой тропинке, известной, наверное, только бывалым лесовикам. Тропка часто расщепляется надвое, но Борька не останавливается, не раздумывает, какую выбрать. Шагает и шагает, смело и твердо, будто кто указывает ему дорогу. Изредка он, оборачиваясь ко мне, кивает на деревья и баском, как Антоныч, объясняет, что этой березке-невесте двадцать не минуло еще, а вот та черная мохнатая ель, на монашку похожая, ростом неказистая, живет на свете больше ста лет, а вот тот кедр-великан еще в допотопные времена родился. Слушаю Борьку и завидую. Все, прохвост, знает! Спрашиваю:

- Ты что ж, в лесу рос или как?

Борька покачал головой.

- В подвале. На Выборгской стороне, в Петрограде. Лес первый раз здесь увидел, когда попал в коммуну. Подружил меня с лесом Антоныч. Любит он его.

Назад Дальше