Люба, обойдя нору, осторожно опустилась на колени, приложила ухо к земле и зашептала:
- Вот здесь слушай - они как раз под нами вылеживаются.
- Откуда ты знаешь?
- Ухо разыскало место… О, слышишь?
- Нет.
- Крепче прижимайся к земле. Слышишь?
- Не знаю.
Земля отзывалась ко мне не то шорохом, не то попискиванием, и все равно страх как интересно было прислушиваться к ее тайне, к чьей-то жизни, привороженной не солнцем, а землей.
А видит ли барсук когда-нибудь солнце, или - рождается во тьме и гибнет в темноте? Вот кому никак не позавидуешь.
- Наш дядька Сергей еще прошлой осенью хотел убить барсука на жир, а отец не дали, и дядька за это назвал его размазней. А что с того жира, если бы уже не было на свете ни барсука, ни его деток? Правду говорю, Михайлик?
- Правду… Ваш дядька тоже, как барсук, прятался в норах от революции.
- Он и теперь не очень любит днем выходить на люди. Вот если бы ты до позднего вечера остался здесь, мы бы увидели всех барсучат. Они такие смешные. Повылазят из норы и принюхиваются ко всему, даже к лунным пятнам, будто они пахнут.
На старой, обросшей скрипицей березе зацокала белка. Люба подняла голову вверх, разыскала интересного зверька, улыбнулась и сказала:
- Здравствуй, белочка.
Зверек шевельнул ушами и, глядя на нее, спустился ниже.
Но на полянке, качая на спине лодочки ушей, появился заяц-подросток. Белка молнией метнулась на другой дерево, а заяц торчком бросился в кусты.
- Свой своего испугался, - сильно улыбнулась девочка и уже сказала чьими-то словами: - Нет согласия ни между людьми, ни между звериной.
Потом мы побежали к той кислице, где и теперь глупенькая трясогузка снесла яйца. Она, как и в прошлом году, выстроила такое мелкое гнездышко, что должна была и днем и ночью держать хвост на воздухе. А может, ей так приятно охлаждаться? Пичужка увидела нас, вросла в гнездо, но не поднялась с него.
- Она меня узнала, - тихо сказала Люба, и мы попятились назад.
- А чего здесь, вокруг ствола, столько битого стекла лежит?
- Это я набросала, - с гордостью сказала девочка. - А перед ним еще и крапивы натрусила.
- Для чего?
- Будто не догадываешься?
- Нет.
- Ой, здесь такая печаль была: вражья гадина чуть не съела нашу трясогузку, уже к самому гнезду подбиралась. А бедная птичка сидит на яйцах и не убегает. Хорошо, что я случилась: ухватила палку - и по гадине, по гадине…
- Ты? - удивленно посмотрел на Любу, на ее и сейчас разгневанное от воспоминания лицо. - И не испугалась?
- Испугалась, но не очень: то была не гадюка, а уж. А гадюк и взрослые боятся. После этого и насыпала вот здесь стекла, потому что птицы должны жить.
- Вот молодец!
- А разве ты не так сделал бы? Хочешь, я сейчас наварю чумацкого кулеша?
- Это же какого - чумацкого?
- С рыбой и дымом, - засмеялась Люба. - Мой кулеш даже отец хвалит. Хочешь?
- Не хочу.
- А чем тебя угощать?
- Ничем.
- Ты чего-то, Михайлик, сегодня невеселый? Может, дома нелады или грызня?
- Есть чем сокрушаться человеку, - всплывало свое, и все погасло во мне, и даже пчелы грустнее запели над разнотравьем.
- Что же у тебя, Михайлик? - сразу стало сочувствующим Любино смуглое лицо, наполнился сожалением узелок губ, а ямка под ним зашевелилась.
- Эт, и говорить не хочется.
- А ты скажи, - может, станет легче.
- Имею, девушка, три кручины, как тот соловей, который свил гнездо низенько, - повторяю мамины слова. - Первая кручина - нет человеческого жилья, вторая - стоит наша земелька перед торгом, а третья - лежит неизведанная дорога, как горе.
- Неизведанная дорога? - загрустила Люба, загрустили ее тенистые ресницы и потемнели глаза. - Куда же она лежит, Михайлик?
- Далеко-далеко.
- Дальше Винницы?
- Что там Винница! Аж в степи, считай, к самому морю, где совсем нет ни деревьев, ни лесов.
- Ой, горюшко! - аж вскрикнула девушка. - Как же там люди без лесов живут?
- Живут, привыкли.
- А чем они топят?
- Сухой травой, соломой.
- И как они терпят такой недостаток? Не езжай, Михайлик, туда.
- Разве же я хочу? Это все отец надумал.
- Попроси хорошенько его.
- Мама уже и слезами просила.
- А отец что?
- Сердится.
- Все они, мужчины, одинаковы. И наш сердится на маму чаще, чем надо. А моя мама такая, что грех даже коситься на нее. Может, пойдем в шалаш?
- Зачем?
- Сядем погрустим. Сокрушаться лучше, когда никто не видит, - опечаленно посмотрела на дорогу, что шла и шла себе в зеленую тишину, а идя, играла и играла белыми облаками и синими прорубями неба.
Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто-то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.
- Михайлик, а в степях и земляники не будет? - обхватив руками колени, спросила Люба.
- Нет.
- А что же там будет?
- Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.
- Это уже басня.
- Сам отец говорил.
Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.
- Поешь, Михайлик.
- Не хочу.
- Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, - положила руку на кусочек солнца.
- Точь-в-точь так и мама говорит.
Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:
- Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.
- Это забудется.
- Вот и не забудется, - совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.
- Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах-романах пишут.
- Ничего ты не знаешь, - искренне посмотрела на меня Люба. - И я буду долго-долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.
- Это уж как отец закомандуют.
- Так и у нас - отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?
- Не знаю, как оно выйдет.
- Я все буду смотреть на дорогу.
Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.
Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что-то пробурчал под нос.
Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто-то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую-то толику печали.
- К вам можно? - застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.
- Да заходите уж, коли в дверях стоите, - неласково отозвался отец.
Но это не очень взволновало толстокожего дядюшку, который хекнул и двинулся ближе к столу.
- Чего-то вы никогда не осчастливите нашу хату, так дай, думаю, по-свойски загляну к вам перед дождем, - сладкоречиво заговорил дядюшка и этим немало удивил нас всех.
Отец исподлобья глянул на него:
- А откуда вы знаете, что будет дождь?
- Имею в своих костях календарь: зайдет в них ломота - жди непогоду. Добрый вечер вам.
- Добрый вечер. Вас, вижу, груша приворожила?
- Вот и не угадали, Афанасий. Что груша? Куда она денется? Вы сначала рассердились на меня, а потом сами поняли, что она моя. Как говорят, и просо мое, и воробьи мои.
- Не ваше просо и не ваши воробьи, - сразу рассердился отец.
- И между святыми бывает ссора, - не сердится дядюшка. - Послушаем, что скажут об этом люди.
- Вы уже имеете свидетелей?
- Подбираю, подбираю, Афанасий Демьянович. Я не привык, чтобы мое, пусть даже копеечное, пропадало, потому что за копейкой и рубль упустишь. Вот так, а не иначе надо жить-хозяйничать. Но теперь такое время, что всякий норовит обидеть барина-хозяина… А это правда, что наш царь-государь собрал за гряницей аж миллион армии?
- Давно уже ваш царь-государь лежит в земле.
- Э, не говорите, в земле лежит его двойник. А сам царь-государь за гряницей силы собирает.
- Это вы меня пугать пришли? - отец злорадно подсек дядюшку.
- Да что вы, Афанасий? - развел руками крепыш. - Зачем мне кого-то пугать, когда сам в революцию был пуганый. Я к вам по делам кумерции.
- Кумерции?!
- Ну да! Может, ваше помирится с нашим. Вот сорока на хвосте принесла, что вы собираетесь переселяться.
- Сорока ваша не солгала.
Мать и я вздохнули. Но дядька Владимир не услышал нашей печали и бодро продолжал:
- Это правильно делаете, что собираетесь в степи. Там и земли больше, и после голода столько крещенного люду вымерло, что дом, а не этот погреб за бесценок приобретете. Вот я и заглянул к вам: не будем ли сватами?
- Что же вы сватать пришли? Мою хату?
- Зачем мне эта коптильня? Вот ваша десятинка над трактом пригодилась бы мне. Правда, не очень она удобная, вытопчут ее на распутье, да и земелька тоже могла бы лучшей быть, - хитренько охаивает наше самое большое богатство, чтобы сбить цену. - Но, если гноить ее, что-то бог зародит.
- Вы, пока не очерните, до тех пор не купите? - заступается мать за нашу десятину.
- Разве я неправду говорю? - косится дядюшка на мать, коснувшись рукой кармана, спрашивает у отца: - Как вы на это, когда я то?
- Разве вам выгодно к своим девяти знаменитым десятинкам иметь мою, расхристанную?
- Выгодно! Выгодно, Афанасий, для круглого числа! Во всем люблю круглые числа. Даже жену брал только с круглым числом - шестнадцатку. Было бы ей семнадцать лет - не женился бы, - и дядюшка Владимир захихикал, довольный своей остротой.
Я никогда не видел его таким разговорчивым. Он всегда сидит на людях, как колокол безъязыкий, прячет в себе слова, как сокровища в земле. А это, вишь, даже шутить изволил. Вот как кумерция развязала язык. Теперь бы ему, наверно, и тетка Марийка позавидовала.
Я так начинаю сердиться на дядюшку, таким кошусь на него глазом, что даже отец изумленно глянул на меня. А дядюшка Владимир дальше прял свою пряжу, как паук паутину, жалел нас, желал счастья и все расхваливал те края, где люди не имеют затруднения с землей.
- Там середняку нарезают даже по двадцать - двадцать пять десятин, а здесь тяжело сеять, когда незачем пахать.
- Чего бы вам, Владимир, не поехать туда? - отозвалась сквозь слезы мама.
- Мне? - обалдел дядюшка. - Как это? И зачем это мне? Что мы - хуже людей! - но сразу же спохватился, что ляпнул лишнее. - Я, женщина добрая, уже и здесь приспособился к своим недостаткам, к своим десятинкам. Это не та роскошь, когда чернозем на сажень залегает, но без хлеба не оставит. Так будем сватами?
- Вы же говорили, что не имеете за душой ни копейки, - съязвил отец.
- Для вас вытрясу последнее, - расщедрился дядюшка. - Чего не дотрясу - одолжу, на чью-то белую бумагу всю душу заложу. Какую же цену правите за свою десятинку?
- Сто двадцать рублей золотом.
- Что-что?! - притворно не расслышал дядюшка и повернул к отцу заросшее ухо.
- Сто двадцать говорю.
- Сто двадцать! - пришел в ужас дядюшка, развесил губы и выкатил глаза на отца. - Бойтесь, Афанасий, бога и людей. Красная ей цена - шестьдесят рублей, но я вам, по-свойски, наброшу еще десятку. Знайте мою доброту.
- Разве вы когда-то не разминулись с нею?
- Ой Афанасий, Афанасий, держите свои насмешки хоть на кончике языка… Так за семьдесят отдадите? У меня же пятерки, как звезды в жатву, - с самой луны отлиты.
- И где они взялись у вас?
- Где? - спохватился дядюшка. - Это длинная сказка. Так давайте свою руку - позолочу ее. Где уж мое ни пропадало!
Начался тот скучный торг, когда один много просит, а второй мало дает.
Отец понемногу спускался вниз, а дядюшка еще медленнее, как слизняк, полз вверх. Торг повис на девяноста рублях и дальше - ни тпру, ни ну.
- Вот все на небе святые видят, что переплачиваю! - добрался-таки дядюшка до неба и вынул из кармана залосненную кубышку. Что-то в ней звякнуло, и скупец, как музыку, уловил тот звон, потемнел, чувствуя разлуку с ним. - Так девяносто рублей?
- Прибивайтесь уже к круглому числу, которое вы так любите.
- Сам бог-отец видит - от души отрываю! - аж руки протянул вверх, потом устыдился, потому что негоже поднимать их к всевышнему с кошельком.
Отец покачал головой:
- Ох, Владимир, Владимир, заведет вас алчность и сребролюбие не к богу, а в следы беспятого.
- Какое там сребролюбие! Чужие деньги и дурак считает во снах, - рассердился дядюшка, и глаза его закаменели.
Не знаю, как уж оно случилось, но кто-то меня дернул за язык, и я неожиданно для себя и для всех встрял в торг:
- Дядя Владимир, и зачем так торговаться, если вы деньги мерками меряете?
В доме сразу стало так тихо, что песня сверчков грохнула, как свадебная музыка.
- Что это?! Что?! - оторопел, растерялся, вытаращился и начал наливаться свекольным соком дядюшка, а мать заслонила ладонью рот и стремглав выскочила из хаты.
Я присмирел, с опаской присматриваясь, как злость скачет по лицу дядьки.
- Что это? - еще раз повторил дядюшка и, качаясь, встал со скамейки.
- Ничего, Владимир. Ну, ляпнуло себе что-то перед сном это дремало. Разве оно, глупенькое, что-то соображает? - примирительно сказал отец.
- Э, нет, нет! Не дурите мою голову: я тоже ум не в решете ношу. Это ваше дурноколенное глумление, все ваши балагуры и насмешки отозвались в нем! - визжал гость. - Я всегда знал, что вы на меня зуб имеете. И мальчика настраиваете на меня! Я тоже!.. Я… я… я!.. - дядюшка дрожащей рукой всунул кубышку в карман и, захлебываясь от негодования и обиды, вылетел из хаты.
- Вот сторговались, вот выпал редкий вечер, - сказал в сердцах сам себе отец и смерил меня теми глазами, в которых и следа не осталось от чертиков. - Ну?
Я сник, наклонил голову, догадываясь, что оно стоит за тем "ну", и размышлял, как бы тихо подобраться к двери. Но как раз отец встал посреди хаты, навис над моей головой, что сама опустилась вниз.
- У тебя, скандалист, глаза не сгорели от стыда?
Мигнул я веками раз, мигнул второй раз - убедился, что глаза не сгорели, и дальше ни звука.
Тем временем из овина вошла мать, встала у печи, не то улыбаясь, не то кривясь.
- Ты, умник, в рот воды набрал или губы зашил? - строго допытывается отец. - Выгнал дядьку и молчишь? Ну, скажи еще хоть слово!
- А что мне говорить? - пожимаю плечами и снова мигаю веками - нет, глаза все-таки не сгорели.
- Откуда же ты, бестолочь, знаешь, что дядюшка деньги мерками меряет? Ты у него, может, соучастником при этом был?
- Нет.
- Значит, не соучаствовал, - устанавливает отец истину. - Так где выкопал такое?
- Как скажу, вы еще больше рассердитесь.
- Куда уж больше. Не мни свое слово - говори!
- Так вы же это сами говорили о дядьке Владимире.
- Я? - удивился, нахмурился отец и неожиданно улыбнулся. - Таки говорил! И хоть ты, закоперщик, имеешь уши, как разваренные вареники, но зачем встрял в разговор взрослых? Зачем?
- Я же, отец, хотел помочь вам, - невольно коснулся руками своих обиженных ушей.
- Дождались помощника! Вот некому отодрать хворостиной босяка! - отец погрозился на меня пальцем, а дальше глянул на маму. - Это не ты ли его настропалила?
- И такое вы сказали? - будто с укором покачал я головой, потому что уже видно было, что мне сегодня не перепадет по загривкам. - Разве же я не знаю, как у нас меряют деньги?
- А как? - вздохнув, поинтересовался отец.
- У нас чьи-то деньги меряют, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками…
- Ох, и мудрый же ты. Все заносишь в свою голову. Гляди, чтобы за это когда-то не отвечала она: беда всегда за умных цепляется. - И уже с улыбкой обратился к матери: - А видела, как этот засядько лепетнул из хаты?
- Да видела, - вздохнула мать, постлала мне постель и, задумчиво улыбнувшись, сказала: - Спи, дитя, пусть твоя судьба растет…
Как хорошо прозвучали мне эти слова, приблизили к нашему дому-овину судьбу, ту нелюдимую женщину, которая не очень спешила встретиться с людьми.
Засыпая, я слышал, как родители снова начали спорить, и в свой сон захватил материнские слезы. Они сначала будто падали на землю, а дальше поднялись вверх и смешались со звездной пылью… Разве так может быть? Пока подумал над этим, передо мной расступилась хата, село, и я оказался в бескрайних степях перед удивленным табуном дроф. Они сейчас не знают, что им делать: или убегать, или идти ко мне. А за птицами, которые сбились вместе, выгибается, седеет и темнеет ковыль, а к нему синим цветом прибивается море.
Потом сон переносил и переносил меня и к наклонившейся ржи возле ветряков, и к якимовской загородке, возле которой настороженно стоял барсук с барсучатами, и к тому лесу, где меня уже ждали огорченные, как дети, подосиновики. Враз они заговорили человеческим языком:
"Михайлик, не уезжай в степи…"
"Разве же я хочу ехать?" - говорю подосиновикам - и они понимают меня, с сочувствием покачивают своими шапками.
И в это время кто-то тряхнул мое плечо.
- Михайлик, Михайлик!
Я просыпаюсь и в дремотном лунном сиянии вижу наклонившегося надо мной отца.
- Чего вам? - привстаю с топчанчика. - Еще же совсем рано.
- Ну да, рано, дитя, - соглашается отец. - Ты не знаешь, где мама?
- Мама? - сразу же соскакиваю на пол.
- Ну да, - грустно-грустно смотрит отец в окно. - Проснулся, а ее нет.
- Где же она может быть? - ужасаюсь я.
- Не пошла ли прощаться с десятиной? Ну, спи, спи, - отец успокоительно кладет руку на мою голову и выходит из хаты.
Скрипнула калитка, а дальше зазвенели ворота - отец пошел в поле. Испуганный и растревоженный, я выскакиваю в затопленный лунным наводнением двор.
Над огородами, журавлями и подсиненными жилищами маревом дрожал тихий росяной сон. В нем еле-еле шевелилось спящее село. И только на невидимой леваде не спал коростель. На мураве, подплывая тенью, лежала Обменная. Она взглянула на меня, вздохнула, а в ее глазах сверкнула то ли слеза, то ли росинка. Надеясь на чудо, я в мыслях спрашиваю ее: "Где же моя мама?" Но чуда не произошло: лошадь молчала, как надлежит ей молчать весь век.