- Эт, нет у тебя, как говорит Юхрим, соображения ума. Сколько их в карман положишь? Да и разобьются они там в кашу. Я хотел тебе настоящую кумерцию сделать, а ты… - и он недовольно поворачивается к своим товарищам.
Первым ко мне подскочил Колин Иван. Он крепко зажал в руке яйцо, окрашенное отваром ольховой коры, и живо спросил:
- Потолкаемся?
- Да нет, подожду, - неохотно говорю, потому что разве же можно обижать своего соседа? Как-ни-как, а у меня же вощанка.
- Кого же ты будешь ждать? Может, вчерашнего дня? - смеется Иван. Он уже успел набить полный карман биток. - Может, дрожишь над своей? - показывает одним глазом на мою вощанку.
- Чего мне дрожать?
- А может, она тебя родила? - хихикая, допекает коренастый Иван, а вокруг его веселого вздернутого носика выбиваются и исчезают две ямки.
Я начинаю лезть в трубу:
- Если так, держи свою!
- Держу и трепещу! - смело подставляет кулак со своим яйцом.
Я слегка бью по яйцу Ивана, но ни его, ни мое не поддаются. Тогда я бью сильнее, - и паучки трещин расползаются и по моей, и по Ивановой вощанке. Мы сначала с сожалением смотрим на руины своих ухищрений, а дальше начинаем смеяться - Иван становится веселее, а я грустнею, потому что сразу пропала надежда на книги, лежащие себе промеж железяками, синькой и суриком, не зная, как по ним разрывается чья-то душа. Даже настоящая Гивина кумерция не помогла. Если не везет, то не везет!
Поэтому и пришлось мне сегодня обратиться к бывшему помощнику писаря Юхриму Бабенко, которого люди за глаза называли пройдошным, непутевым, быстроглазым и распронесущим сыном. Но это не мешало Юхриму думать о себе, что он умнее всех в селе, и ждать своего часа. Он все хотел вырваться в любое, лишь бы начальство, и где мог исподтишка кусал и оговаривал тех руководителей в свитках и шинелях, которые, едва умея расписаться, в революцию расписывались за новую власть своей кровью. Единственное, что было хорошего у Бабенко, - это почерк. Удивительно было, как артистично красивые буквы содержали разную нечисть, которую измышляла Юхримова голова.
Сейчас Юхрим, щеголяя писарской ученостью, заносится среди парней, щелкает семечки и подсмеивается над девушками, которые, напевая, "сажают васильки" - зелье юности. Это только в песне такое может быть, что сначала девушка сажает цветок любви, потом поливает, а дальше - уже берет цветок в свой венок молодости и с ним идет к суженому.
- Дядя Юхрим, - с опаской трогаю парня за не простецкое, а с мудреным вырезом галифе, в карманах которого поместилось бы по хорошему поросенку. Тогда у нас пошла мода на галифе - чем больше, тем лучше.
- Ты языком говори, а рукам воли не давай: они у тебя земляничным мылом не пахнут. - Юхрим предостерегающе поднимает палец правой руки, а левой поправляет свое обиженное галифе. - Чего тебе, нечестивец? Может, по параграфу похристосоваться хочешь?
- Нет, - растерянно смотрю на округленные щеки и подбористые губы парня.
- Так чего же приперся? Какое соображение ума имел? - сам с удовольствием прислушивается к своей речи.
- У вас книги есть?
- Для чтения или с размышлениями?
- Нет, может, есть без размышлений.
- Все у меня есть, но что тебе от этого, малявка? Ведь сватами мы, раскидываю мозгами, не можем быть.
- А почему? - смелею я. - Может, на чем-то и сойдемся?
- Разве что на ремешке, - веселеет парень. - Соскучился, натурально, по нему?
- Не очень. И какие у вас есть книги?
- Возможные и даже невозможные, - что-то вспоминает Юхрим и гигикает. - Но я знаю, что тебе больше всего подойдут "Приключения Тома Сойера". И они есть у дядьки Юхрима.
У меня аж в груди екнуло, потому что сколько я слышал о тех необыкновенных приключениях, и вот напал на их след. В моих глазах начинает светиться жалостная просьба, и я подделываю свои слова под Юхримовы:
- Дядя, а вы мне, натурально, не можете дать "Приключения Тома Сойера"? Возможна или невозможна такая возможность?
Но этим старанием я только повредил себе: Юхрим сразу насупился, а голос его заскрипел, как калитка:
- Насмешечки, заводила, начинаешь строить над старшими? Где ты взялся такой вертихвост? Смотри, чтобы сейчас неудобно тебе не стало!
- Какие насмешечки? Что вы, дядя! Разве можно насмехаться над старшими, да еще в пасхальные праздники?
Речь моя была, наверное, такой чистосердечной, что Юхрим немного успокоился,
- Есть же такие невоспитанные, не имеющие ни понятия, ни элегантности, а только и соображают насмешечки себе, - на кого-то сердятся глаза и губы, окантованные грубыми каемочками.
- Да, - соглашаюсь я. - Так дадите мне "Приключения Тома Сойера"?
- А зачем они тебе?
- Читать.
- Читать? - пожимает узкими плечами парень, как будто я что-то несусветное сказал, и выбирает из горсти подсолнечных семечек одну тыквенную. Она наводит его на какую-то мысль, и он наклоняется ко мне: - Хорошо, дам тебе, малявка, почитать книгу, но принеси за это в благодарность дяде Юхриму четыре стакана тыквенных семечек. Меряй точно, я буду перемерять. У меня так, нашармака не выскочишь.
Надежда моя расползается по кладбищу, но я хватаюсь за ее обрывки:
- Дядя Юхрим, так, может, я вам эти семечки осенью принесу, а то где их теперь достанешь?
- До осени и книга полежит, не бойся, мыши ее не истребят. Помни: дядька Юхрим, натурально, любит жареные тыквенные семечки. - Он отворачивается от меня, щеголевато поправляет галифе, картуз и начинает скалить зубы до девушек.
А ты стой на кладбище и ломай себе голову, где достать семечки для Юхрима, чтоб ему одни только тыквы иметь от девушек. Нет, таки невезучим родился я, и все. Недаром же мать говорит, кто родится в мае, тот всю жизнь маяться будет. И на какое-то время померкла моя пасха, пока я не забрался с такими же, как сам, куролесниками на колокольню. Тут уж мы всласть роскошествовали возле колоколов, и уши остались цели: на пасху даже звонарь считается с нашими ушами и чубами…
Сразу же после праздников я заметил, что мать, перед тем как надеть блузку, подвязывается чем-то полотняным, похожим на длинную узкую сумку.
- Мама, что это вы носите? - удивился я. - Это такой женский пояс?
- Дурачок, - улыбнулась мать, отвернулась и быстро завязала свой причудливый пояс.
- Скажите, мама.
- Что же тебе говорить? Это так я на себе отогреваю тыквенные семена.
- Тыквенные? - на всякий случай недоверчиво посмотрел на мать, - не узнала ли она о моем разговоре с Юхримом, а теперь вот подсмеивается надо мной? Потому что у нас и дома, и в селе никогда не переводилась насмешка и перец на языке.
- Так ведь сказала, что тыквенные.
- Они заболели или как, что надо отогревать? - осторожно выспрашиваю, чтобы не попасть в силки.
- Скажешь тоже. Для того вынашиваю, чтобы в них раньше проснулась жизнь и чтобы тыквы были большими. Ты же видел, что у нас тыквы, как подсвинки, лежат?
- Видел.
- То-то и оно: отогревание очень пособляет.
Но меня не так заинтересовало отогревание, как семена. Вот если бы мать потеряла пояс, тогда имел бы Юхрим что щелкать, а я читать. И закружились мои мысли вокруг пояса, как ночные мотыльки возле огня. Я знал, что это крутится та же бестолочь, которая не выходит "вон оттуда", но уже ничего не мог с собой поделать.
И может, долго бы я мудрил с тем поясом, если бы неожиданно не повезло мне: сегодня мать начала доставать из кладовки, с сундука, из ящиков, из-под потолка и даже из-за божницы свои узелки. В них лежало все то, что дальше взойдет, зацветет, начнет красоваться и перевьется по всему огороду: огурцы, фасоль белая, пестрая и фиолетовая, бесчешуйный горох, турецкие бобы, черное просо на развод, кукуруза желтая и красная, капуста, свекла, мак, морковь, петрушка, лук, чеснок, нут, подсолнечник, ипомея, ноготки, бархатцы, гвоздика и еще всякая всячина.
Мать радостно перебирала свое добро, хвалилась его силой и уже видела себя в огороде среди лета, когда ноги веселит роса, а глаза и руки - разное зелье. Я тоже в мыслях забирался в горох или наклонял к себе поющие маковки, но это не мешало мне больше всего присматриваться к узелкам с тыквенными семенами. Они были немалые, и немного можно было бы из них отобрать. Чтобы не очень стараться самому, я попросил немного его у матери, но она, поскупившись, дала мне только одну щепотку:
- Больше нельзя, Михайлик, потому что это семена!
В ее устах и душе "семена" было святым словом. И хоть не раз она роптали на свою мужицкую судьбу с ее вечными спутниками - лишениями и нищетой, однако ничего так не любила, как землю. Мать верила: земля все знает, что говорит или думает человек, она может сердиться и быть хорошей, и в одиночестве тихонько разговаривала с нею, доверяя свои радости, боли и посылая просьбы, чтобы она родила на долю всякого: и работящего, и ледащего.
Когда на огороде появлялась первая завязь огурца или зацветал повернувшийся к солнцу подсолнух, мать брала меня, малого, за руку и вела посмотреть на это чудо, и тогда в голубоватых ее глазах собиралось столько радости, словно она была казначеем всей земли. Она первая в мире научила меня любить росы, легкий утренний туман, пьянящий любисток, мяту, маковый цвет, осеннюю рябину и калину, она первой показала, как плачет от радости дерево, когда приходит весна, и как в расцветшем подсолнечнике ночует опьяневший шмель. От нее первой я услышал про Калинов мост, к которому до сих пор тянусь мыслями и сердцем…
Забыв меня, мать начинает потихоньку разговаривать с семенами, одно восхваляя, а другое жалея или даже порицая.
- Ой, горох, горох, что же ты прошлым летом допустил к себе червей? - упрекает она отборным горошинам. - Смотри в этом году не делай такого. А ты, боб, почему почернел, что за печаль тебя поедом ест?..
Со двора входит дедушка, он смотрит, что делается на столе, и улыбается:
- Началось бабье колдовство.
- Отец, разве можно такое говорить? - как будто страшится мать.
Ей и до сих пор в диковинку, что дедушка не так держится земли, как своего ремесла.
- Нельзя, нельзя, - сразу же соглашается свекор.
В это время на улице гремит телега и около наших ворот останавливаются невзрачные кони. Дедушка присматривается к крестьянину, слезающему с телеги, и добродушно смеется:
- И мы, если подумать, люди не простые: к нам тоже министры заезжают!
- Какие министры? - сразу встрепенулся я, надеясь услышать что-то интересное.
Дедушка тычет пальцем в окно:
- Видишь вон дядьку в лаптях, что отворяет ворота?
- Вижу.
- Это и есть министр.
- Такое скажете! - смеюсь я.
- Ты не смейся - самого настоящего министра видишь, - уверяет дедушка.
- Говорите! Разве я не читал и не видел в журнале "Нива", какими были министры?
- А о таких не читал, и в журналах их не печатали.
Дед выходит из дома, а за ним выбегаю и я, ведь не каждый день к нам приезжают министры, если дедушка не придумывает.
Незнакомый крестьянин с умными глазами сердечно здоровается с дедом, интересуется его здоровьем, а дальше речь идет о погоде и озимых, о неизвестных мне людях, о разрухе, голоде на Юге, политике, бандитах и загранице, которая все несытым глазом смотрит на нас. Нет, с какой стороны ни присмотрись, не похож дядя Стратон на министра. Наконец он спрашивает деда, не даст ли тот толк его деревянному плугу.
- Деревянному? - переспросил дедушка.
- А где же железным разживешься? - нахмурился дядя Стратон. - Пошло теперь все железо на смерть человеческую, а на жизнь ничего не осталось.
- Это правда, - вздыхает дедушка. - Где только не лежат наши дети с железом в груди…
- Трех братьев имел и ни одного не дождался с войны. Самый старший в Франции погиб. Но печаль печалью, а пахать-сеять надо.
Мы подходим к телеге, на которой лежит самодельный плуг. И корпус его, и грядиль, и передний скат плуга - все сделано из дерева. Я впервые видел такой странный плуг.
- Жидкая рожь, - по-своему говорит дедушка. Все, что не нравится ему, он зовет жидким или бескорневым. - Разве в вашем селе нет хорошего мастера?
- Такого, как вы, нет. Дай кому-то, так он из дерева наделает щепок, потому-то и приехал к вам.
- Придется пособить человеку, - немного пренебрежительно машет рукой на плуг дедушка. - Лемех и резец найдутся у тебя?
- Лемеха нет, а резец, может, с австрийского штыка сделать? Он из хорошей стали варился.
- Пусть их нечистые на том свете в смоле варят, - кого-то проклинает дедушка. А я знаю, что это касается империалистов и милитаристов, только не знаю, какая между ними разница.
Когда дед пошел в мастерскую искать что-то на лемех, я тихонько сказал дяде Стратону:
- А дедушка, когда вы приехали, хотел посмеяться надо мной… - и замолкаю.
- Как же он хотел посмеяться? - догадался спросить у меня дядя Стратон.
- А вы не будете сердиться, если скажу?
- Да, пожалуй, не буду.
- Он говорил, что вы были министром.
- Таки был министром, - улыбнулся человек и посмотрел на свои лапти.
Я пристально смотрю на него, но не похоже, чтобы надо мной смеялись.
- И где же вы были министром? В Санкт-Петербурге?
- Да нет, немного ближе, - щурится дядя Стратон.
- Тогда в Киеве?
- Нет, еще ближе, - играют глаза и все двенадцать золотистых пятнышек, весело разместившихся на зеницах.
- Тогда в Виннице? - совсем разочарованно смотрю на дядю Стратона.
- Еще ближе: в своем селе!
- И что это за мода пошла у взрослых - обманывать маленьких, - говорю я обиженно и, махнув рукой, поворачиваюсь к хате. Но на мое плечо ложится жесткая рука дяди Стратона.
- Подожди, дитя недоверчивое, никто и не думал тебя обманывать. Я сущую правду говорю тебе, парень. Это по столицам жили барские министры, а мы были мужицкими.
- И вы были с ними заодно?
- Нет, мы были против них.
- А во что же вы одевались?
- В то, что имели: одни в кожухи, другие - в сермяги, третьи - в свитки, четвертые - в поддевки. Кто имел сапоги - носил сапоги, а кто и в лаптях ходил.
"Сколько света, столько и чудес!" - сказала бы на это моя мать.
- И за кого вы были? - интересуюсь я дальше.
- За свою крестьянско-бедняцкую республику.
- Она большая была?..
- Три села и два хуторка. Но немцы, австрияки и гетманцы имели с нами хлопоты: мы никого не пускали к себе, пока нас не разбили. А когда разбили, то леса стали нашей республикой.
- А теперь вы, дядя Стратон, уже не министр?
- Нет, теперь я комбедчик, - весело смеется дядя Стратон.
Таки, видать, он ничуть не горюет, что лишился своего министерского звания, не так, как некоторые сейчас.
С дядей Стратоном мы прощаемся уже друзьями, он приглашает меня приехать с дедом в их село. Там до сих пор стоит дом, где собирались все мужицкие министры, а их премьер-министр теперь председательствует - аж в уездном потребсоюзе.
Едва дядя Стратон уехал домой, к нам пришел староста. Дедушка говорит, что он толстый, как гусь осенью, а походку имеет утиную. Вспомнив это, я сразу веселею, а староста, шевеля развесистыми губами, подозрительно смотрит на меня. Дальше, смиренно вздыхая, он сразу начинает жаловаться на тонкое дело - политику. Церковный староста считает себя незаурядным политиком, потому что заглядывал в газету, которую выписывает поп, и даже выхватил из нее десяток не понятных ни ему, ни людям слов и лепит их, где надо и где не надо. От международностей он переходит на керосин и соль, которых не купишь сейчас.
- То ли при большевиках парадоксально море пересохло, то ли эту соль Антанта по тезисам к буржуазии вывезла? - тюкает и тюкает свое.
Но и дедушка тоже деликатно тюкнул его:
- А вы так сделайте по тезисам: волы - в воз и парадоксально к морю. Там все узнаете, еще и соли домой привезете.
Старосте не нравится, что дедушка перехватывает его ученость, и начинает говорить без нее:
- Поедешь по шерсть, а вернешься стриженым, потому что такое время: нигде нет никакого порядка. Да как он может быть, когда теперь не то что соли - даже народа не стало.
- Да опомнитесь, человече! Зачем вы такие печали высыпаете среди бела дня? - начал дед стыдить старосту. - Где же это, по-вашему, делся народ?
- Спросите об этом у большевиков. Это когда-то все были люди, а теперь стали - кулаки, середняки и нищета.
- А при помазаннике божьем не видели нищеты? Или тогда даже козы в золоте ходили?
- Козы тогда не ходили в золоте, - отводит насмешку староста, - но что было моим, то было моим, а теперь никто не разберет, где мое, где твое, а где наше. Он уже Себастьян комбедчикам нарезал Ильцовщину, то не будет ли ему, как изменится власть, нарезки на одном месте?
- Все может быть, - соглашается дедушка. - Иногда даже за длинный язык бывает сякая-такая нарезка на другом месте.
- Да я не против, чтобы нарезали Ильцовщину - это помещичья земля, - хитрит староста. - А вот как предковую начнут резать…
- Далеко вперед вы пустили кур… с каким-то делом или с политикой пришли ко мне?
Староста хмурится, вертит головой и вздыхает:
- Да надо сделать круг колес, только такая у меня бедность…
- Так почему вы в комбед не запишитесь? Там понемногу помогают беднякам, - смеется дедушка, а лицо старосты берется сизоватым румянцем.
В это время на пороге появилась мать. Она окинула взглядом двор и пошла к соседям. А мне только этого и надо: я сразу юрк в дом разыскивать тыквенные семена. Они, дожидаясь своего часа, лежали на дымоходе. Посмотрев в окна, я развернул оба узелка и в тревоге посмотрел на отборные, обведенные ободком зерна, что дышали прозрачной и легкой чешуей.
И почему теперь не осенняя пора, когда тыквы бьют прямо об землю, а потом из их золотистых пазух выбирают скользкое семя? Кто бы тогда заметил те четыре стакана, которые надо занести Юхриму? А вот как сейчас?.. Узелки же большие. Может, как-то все и обойдется? Я знаю, что за такие мысли меня стоит отпороть, но не могу преодолеть искушения.
Соскочив на пол, взял со шкафа для посуды граненый стакан и, холодея, начал на печи намерять семена - два стакана в один карман, два - в другой. Они мне показалось вначале жгучими и тяжелыми, как камни. Дальше осталось накрест завязать узелки и положить точнехонько так, как они лежали. Когда я снова опускаюсь на пол, с божницы на меня строго смотрит и грозит пальцем седой бог-отец - единственный свидетель моего грехопадения.
Со страхом и невеселой радостью, которая пробивалась сквозь все тревоги, я выскочил на весеннюю улицу, где каждая лужица держала в себе кусок солнца. Оно сейчас во все стороны мерками рассыпало тепло, раструшивало лучи, и в нем так веселели голубоватые домики, будто кто-то приглашал их на танец. Под заборами уже вылезала крапива и дурман, а над заборами набухала и смотрелась глеем вишневая почка. Думая о своем, я выхожу на другую улицу и в это время сбоку слышу неласковый мужской голос:
- Бог подаст, добрая женщина. Бог! Он богаче нас.
Эти слова приглушает рычание собаки и тяжелый звон цепи. Я оглядываюсь на двор, обнесенный глухим высоким частоколом, где затих голос мужчины, чтобы его продолжал собачий лай. Сквозь него я слышу еще с сеней: