- Ну не глупо, а нерационально. Ты можешь принести пользу тысячам людей своей научной работой, а хочешь опекать десяток калек. Я была прорабом, уверяю тебя, совсем неплохим, и работяги меня любили и уважали. Я была полезна на уровне нескольких десятков, а сейчас на уровне нескольких тысяч. Есть разница?
- Нет. И мне не нравится счет на тысячи. Сначала тысячи, потом миллионы. Это война.
- Что война?
- Война нас приучила так считать. Так, что после жертв Освенцима, после миллионов погибших бедствия каких-то двадцати-тридцати калек - мелочь.
- Ты сошел с ума! Что ты мне приписываешь такие ужасные мысли!
- Извини. Но ведь невольно ты высказала именно эту мысль. Это подсознательное, это война, война, война, будь она проклята, мы еще долго…
Она впервые видела его таким, и мелькнуло: "Что-то с психикой".
- Успокойся, - взяла за руку, поглаживала нежно, - успокойся.
Но что-то недоброе шевелилось внутри, делало движение механическим, голос жестким. Он почувствовал это, отнял руку.
Удержаться бы тогда, не говорить непоправимого, но она не сумела, потому что вдруг, запоздалое, ненужное уже, женское:
"Обо мне не думает. И вообще… как будто я девка какая-то, повстречались, разбежались, и вся недолга. Когда любят, ищут компромиссы, а тут как отрезал. И потом… обычно всегда есть что-то главное, что не высказывают вслух, что-то главное и очень простое, житейское. Это уж знаю точно".
- Поля…
- Погоди! - опередила торопливо, не дала сказать. Сколько раз проклинала себя потом! - Погоди. Я не верю, ты уж прости меня, но не верю. Не только теории прекрасные, есть же еще какая-то причина.
- Какая-то гадость? - спросил жестко. Лицо нехорошее и смотрит как на чужую. - Гадость должна быть обязательно. Изволь. Не желаю быть твоим нахлебником.
- Какая чушь!
- Отчего чушь? Твои блага мне не положены. Знаешь, сколько получает врач в провинции?
- Чушь! Чушь! Чушь! Это все увертки, чтоб не давать честного ответа.
Он вдруг улыбнулся, знакомым движением постучал ногтем большого пальца по зубам, она не любила этой его привычки и, казалось, отучила, но, видно, только казалось, как все, что происходило с ними эти полгода.
- Но ведь ты мне дала уже ответ, и очень определенный, и очень решительный, зачем же теперь так.
Это было уж слишком. Просто иезуитство, насмешка. Хочет, чтоб она расплакалась: "Все что угодно, только не бросай меня, хочешь поликлинику, хочешь прописку? Может, в дворничихи пойти, чтоб тебе лучше?" Нет, это уж слишком.
- Будем считать, что поговорили.
- Поля!
- Нет уж! В утешении не нуждаюсь, в услугах тоже.
- Что это у вас приключилось? - спросила, не отрываясь от вязания, Надька. Одним быстрым взглядом заметила.
Когда шла домой, повторяла:
- Ерунда, главное не подавать вида, не давать себя жалеть, не позволять расспрашивать. Ерунда…
А сейчас вдруг ответила тихо:
- Случилось, - и слезы закапали в чашку.
- Как? - Что-то покатилось по полу. Наверное, пластмассовый шар, куда Надька запихивала моток шерсти. - Как?
- Очень просто, - Полина хотела отпить из чашки, но не смогла, поставила назад, рука очень дрожала, - у них другие планы. Вернуться в свою дыру и там творить добро.
- А ты? - спросила Надька. - Ты же тоже можешь туда поехать?
Ничто, наверное, не помогло бы Полине справиться с горем и отчаянием, с унижением своим, ничто, как глупость и неуместность Надькиного вопроса.
- А я что, по-твоему, чемодан, который забирают с собой? Или кошка? Я что, арифметику там буду преподавать?
- Преподавай алгебру, там же есть десятилетка. А, черт, надоела эта бесконечная паутина. - Надька скомкала вязание, швырнула на диван.
Села напротив, налила себе чаю, и Полина, подняв, наконец, глаза, увидела перед собой бледное сумрачное лицо взрослой женщины.
Может, действительно старили ее черные волосы и прическа эта строгая.
- Я думала, ты его любишь, - сказала Надька, - я думала, правда любишь.
- Правильно думала.
- Думала, любишь, - Надька смотрела мимо и была сейчас совсем чужой, незнакомой, в тысячу раз чужее той, что кричала: "Какая ты дрянь!" и плакала черными от туши слезами.
- Я бы за ним на край света поехала бы, все бы бросила.
- Поезжай, - Полина встала, - поезжай, разрешаю.
- Тебя и спрашивать не стала бы, да только ему ты нужна, а тебе нужна карьера. Очень простое уравнение. И знаешь, что самое интересное?
Полина остановилась уже в дверях.
- Что?
- Что утешать и уговаривать тебя не буду.
- Да уж смешно было бы теперь слушать.
В коридоре зазвонил телефон, Полина рванулась.
- Тебя Борис, - остановили, оглушили тихие слова матери, - уже второй раз звонит.
- Вот и вороны слетаются, - сказала в комнате Надька.
У этого человека было странное свойство - объявляться в самые плохие моменты ее жизни. Они учились вместе, и он был самым тихим, самым незаметным на курсе. Жил где-то под Москвой, кажется в Тайнинке, учеба давалась трудно, не вылезал из троек, и Полину просто смешили робкие знаки внимания: букеты роскошной сирени весной, жесткие гладиолусы осенью. Когда уезжала в Якутию, пришел на проводы, уже вся группа разошлась, а он все сидел и сидел. Молчал. Потом робко попросил воды с содой, пожаловался на изжогу. Он слишком много выпил чаю с пирогом. Мать испекла вкусный рассыпчатый пирог, как всегда, на маргарине. А он, видно, к маргарину не привык, вот теперь и мучился. Мучился еще и комплексами: слишком уж недоступна была тогда Полина - первая девушка курса, отличница, секретарь комсомола, выступавшая на митингах уверенно и звонко, не смущаясь светом прожекторов и присутствием начальства. Что-то мямлил насчет переписки и так надоел Полине, что сказала:
- Боря, мне ведь еще собираться. Гладить. Так что извини.
Потом объявился в Якутии. И тоже в тяжелый день, когда не до него совсем было. Ни до чего. День окончательного, решительного разговора, когда все точки были поставлены. И вот теперь. Надька будто знала, когда сказала про воронов.
Что-то спрашивал, шутил по поводу дистанции, которая все никак не сокращается между ними. Изящная шутка, понимай дистанцию как хочешь. Полина отвечала вяло и все никак не могла вспомнить его лица. То сирень, то гладиолусы представляла, а вот лицо расплывалось. Договорились повидаться. Он оставил рабочий телефон, и Полина тотчас забыла о нем, как только повесила трубку.
…Никто не звонил, и дома творилось странное. Надька ходила сумрачная, от свиданий отказывалась, целыми днями корпела над лекциями. Атмосфера была тягостной, мать виновато отводила глаза, у Полины ощущение: что-то происходит за ее спиной, ее предают, предают. И вдруг неожиданное: Надька выходит замуж за слушателя военной академии, и они с матерью уезжают на Украину. Институт закончит заочно. Бред какой-то. Слушатель румяный, говорит "скинули шинеля", в Надьку влюблен безумно, чистит картошку на кухне, помогая матери. Зовет ее уже "мама". Бред. Из Югославии привезла Надьке свадебный подарок - дубленку. Надька не взяла: "Носи сама", и такая злоба вдруг прорвалась. Бред.
Перед отъездом не выдержала, попросила Надьку через приятеля узнать, что с Никитой.
- А что с ним может быть? Жив, здоров. Уехал домой.
- Откуда ты знаешь?
- Интересовалась.
- Для меня или… для себя?
- На всякий случай. Для полной картины жизни.
Провожала на Киевском. Румяный свояк вносил чемоданы в купе, Надька покуривала на перроне, будто к ней суета не имела никакого касательства. Муж и вещи ее погладил и уложил аккуратно.
Простились, как обычно, - наспех, торопливо; стояли, болтая о пустяках, убивали долгие минуты, и вдруг оказалось, что осталось только три. Мать радовалась отъезду, ей нравился зять и, наверное, уже мерещился внучек, а Надька… Вдруг, видно, что-то дрогнуло в ней, уткнулась Полине в шею, шептала ласковое, утешительное, такое, что только одна умела сказать, когда хотела.
Полина шла к машине через площадь и подумала, что вот замкнулось еще одно жизненное кольцо и осталось в ней годичным кругом старения. И снова одиночество, и снова пустая квартира, и не с кем перемолвиться словом, и не к кому ездить на новеньких темно-синих с алыми сиденьями "Жигулях".
И тут снова всплыл Борис. Пришел вечером с букетом персидской сирени.
- С участка? - не удержалась, спросила Полина.
- Ты помнишь? - обрадовался он. - Ты помнишь, что у отца лучшая сирень в Тайнинке?
Их первые слова после долгой разлуки.
Он был женат, развелся, жена отсудила полдома, жила там теперь с новым мужем, разгородила участок бетонным забором, муж строитель, и не разрешала дочери даже по праздникам встречаться с отцом.
Борис работал в проектном бюро, погрузнел, посерел лицом, хотя до глубокой осени спал на террасе и занимался гимнастикой с гантелями. Он стал приходить по вечерам, приносил любимые Полинины чайные сырки, яблоки с приусадебного участка, пирожки, испеченные матерью, и, пока Полина ела, сидел напротив, глядя с состраданием и нежностью, будто старуха на солдатика-новобранца, и внимательно слушал ее рассказ о прошедшем дне. Он умел слушать. Через три месяца они расписались.
* * *
Ты далеко,
В руках держу от тебя письмо, -
пел за багровой занавеской сиплый голос.
Как солнца луч, из мрака туч
Мне открылось все,
Кажется мне, будто ты предо мной,
И снова я слышу твой голос родной.
Именно эту старую забытую песню напевал Борис, вернувшись из Крыма. Притащил из Тайнинки перламутровый аккордеон - военный трофей отца - и, когда собирались гости, охотно поддавался на просьбы сыграть. Склонив к мехам лобастую голову, наигрывал мелодии их юности. И чаще всего эту:
Но ты далеко, а сердце рядом с тобой.
Ты далеко, услышь меня, милый мой…
Впервые с недоброжелательным пристрастием разглядывая его, Полина заметила и увядающую, уже чуть дряблую, кожу шеи, и просвечивающую сквозь аккуратно на косой пробор прилизанные волосы лысину. Всегда трезво а спокойно относящаяся ко всему, умеющая за словами и поступками людей увидеть суть их надежд и желаний, она и сейчас с насмешливой жалостью разгадала состояние мужа. Да и нетрудно это было совсем. Бориса теперь раздражало все: громкий звук телевизора, мальчишеская неряшливость сына, бесконечные телефонные звонки по вечерам.
- У меня ощущение, что живу в приемной министерства. Неужели до утра не терпит?
- Не терпит, - миролюбиво отвечала Полина. Решила не поддаваться, не позволять войти в дом злому, разрушающему привычный и удобный уклад. Вместе с мужем распекала Леньку за лень и безалаберность, не обращая внимания на его протесты, приглушала телевизор. Не помогало, потому что главным раздражителем, Полина чувствовала это, была она сама. Ее голос, ее походка, ее отекшее после сна лицо, ее кремы и притирки, ее строгие джерсовые костюмы. Ее существование.
- У тебя полон шкаф тряпок, и все на одно лицо. Скучно.
"А ездить на "Жигулях", купленных мною, не скучно? - хотелось спросить Полине. - А сидеть на лучших премьерах в первом ряду по билетам, присылаемым мне в конверте, тоже тоскливо?"
И еще многое другое хотелось спросить, но отшучивалась:
- Все уже привыкли к моим безликим костюмам. Как в больнице к халатам врачей привыкают. И будут сбиты с толку, если что-то изменю. Нельзя.
Теперь одно ее участие в обыденных радостях их жизни: поездках на дачу, где еще так недавно был толковым рачительным хозяином, в милых своей привычностью застольях с давними друзьями на семейных торжествах - сделали эти прежде желанные для него маленькие праздники скучной, тягостной обязанностью.
Терпела. Не от женского, мудрого, векового: перемелется - мука будет, а оттого, что знала себя хорошо. Знала: стоит сделать крошечный шаг, и не остановится, пойдет до конца, до бесповоротного. И не себя жалела, а его, потому что он, не догадываясь о бесповоротности, все искушал и искушал, как безумец или ребенок, пытающийся поджечь цистерну с горючим.
В редкие свободные минуты вспоминала теперь о доме с неприятным чувством. Дом грозил противными хлопотами с разводом, ненужной тратой душевных сил. О том, как говорил когда-то ужасное, стыдное: "Осчастливила, снизошла", старалась не вспоминать. Это-то и было горючее. Так гордился ее умом, красотой, деловитостью, а появилась девчонка глупая, медсестра с вытравленными перекисью на жарком южном солнце волосами, в халатике, высоко открывающем тощие загорелые ножки (почему-то уверена была, что медсестра санатория), - и грош цена Полининым редкостным достоинствам. Грош цена всей той приятной, удобной, правильной жизни, что создала она. Был выход: поделиться со свекровью, жесткой характером и рыхлой телом подмосковной куркулькой. Живо бы привела Бориса в чувство. Полина, с ее преувеличенным в глазах свекрови могуществом, с черной казенной "Волгой", с именитыми знакомыми, с заграничными поездками, с депутатским значком на лацкане жакета, была дороже всего на свете. Дороже великолепного сада, дороже счастья сына. Из-за последнего обстоятельства и не годился верный и надежный вариант. Оставалось одно - ждать, назначив себе предел. Каким будет этот предел, не загадывала, когда придет, тогда и увидит. Но шли дни, и к весне уже реже бывал Борис неуместно радостным, возбужденным - Полина догадывалась: получил письмо - и реже уезжал после работы на дачу, постепенно возвращаясь к той привычно размеренной жизни, какой жил прежде. Снова по вечерам в кухне с интересом слушал ее рассказы о прошедшем дне, радовался удачам, огорчался трудностям, давал неглупые советы. Даже приступил исправно к выполнению супружеских обязанностей. Именно так сформулировала Полина его ночные визиты в свою комнату в точно, как по расписанию, установленные дни недели. И хотя встречи эти напоминали Полине заигранный спектакль, давным-давно не сходящий со сцены, все же казалось, что миновало то сложное, ненужное, что, пускай ненадолго, но все же вошло в их дом. Казалось до одного самого обычного субботнего дня, когда, услышав телефонный звонок, Полина крикнула:
- Возьми трубку!
Вечером обычно звонили ей, и, вытерев торопливо руки (месила в кухне тесто), пошла в комнату.
- Меня? - спросила привычно.
Борис помотал головой. Но что-то в его лице, в том, как глянул затравленно, насторожило, и она осталась. Совсем близко от него стояла, спокойно наблюдая за мучениями, как наблюдает исследователь ход сложного эксперимента, от которого ждет важных результатов. А мучения были ужасны.
Стараясь не глядеть на жену, Борис отвечал односложно и, видно, невпопад, прижимая трубку к уху так тесно, что оттопырился напряженно локоть.
- Да, да… совершенно правильно… Вы правильно сделали… я рад… - жалкие попытки изобразить деловой разговор, а лицо незнакомое, растерянно-очумелое, и этот ускользающий невидящий взгляд, этот отставленный локоть.
- Но почему же… почему… можно… вот только как удобнее.
Он ждал, что там, на другом конце провода, сообразят, подскажут место и время встречи, но, видно, не очень искушена была в таких разговорах собеседница его, не умела помочь, и, измученный тягостным присутствием Полины, опасностью его, он вдруг сказал решительно:
- Ну, я рад, рад, что все у вас в порядке… не забывайте, - и положил трубку.
- Кто это? - спросила Полина.
- Товарищ один, в командировку приехал. - Дрожащими руками начал зачем-то раскручивать длинный, в узлах и петлях шнур.
- Ты должен мне сейчас сказать правду, - очень медленно, будто гипнотизер, внушающий свою волю медиуму, предупредила Полина, - ты даже представить себе не можешь, как важно сейчас сказать тебе правду.
- Я правду говорю, - поднял глаза и глянул так честно, что Полина засомневалась на секунду, но посмотрела на руки его, вспомнила лицо и голос минуту назад.
- Я прошу тебя сказать правду. Она не изменит ничего. Ну, смелее, смелее, ну же!
Он заколебался. Она ощутила физически, как если бы с ней все это происходило, его нерешительность, угадала его мысли.
"Что лучше? Что лучше? - лихорадочно думал он. - Признаться или нет? А вдруг она знает, нашла письмо, или рассказал кто-нибудь? Что лучше?" Работа мысли, судорожный перебор вариантов, поиск наилучшего, страх - все отразилось в его остановившемся взгляде. А Полине вдруг стал безразличен ответ, она знала уже его, и, когда Борис дотронулся до ее плеча:
- Ну что ты, милая. Вот уж никак не ожидал, что ревнуешь, - отстранилась брезгливо.
Произошло самое худшее: она уже презирала его. А главное, испытала обиду за ту несчастную, вырвавшуюся с огромным трудом в Москву, с замиранием сердца набравшую номер заветного телефона, чтоб услышать ничтожное, трусливое блеяние, и это "не забывайте".
- Ты бы хоть поинтересовался, есть ли ей где жить. Я бы с гостиницей помогла, - сказала спокойно и ушла в кухню.
Вечером была весела и без конца подшучивала над гостем - знаменитым директором знаменитого завода на Украине. Далеко за полночь, прощаясь с хозяевами, директор сказал Борису:
- Отбил бы у тебя жинку, давно собираюсь, да одно останавливает: во всех анкетах написано: "Морально устойчив". Как людей огорчить, доверие их не оправдать?
- Рискнул бы, - опередила Бориса Полина, - а по дороге позабыли бы, кто украл, а кто украден, так ведь в песне поется.
- …и одна попона пыли на коне и конокраде, - подхватил тенорком гость, - только вот беда, что рабочая я лошадка. И головы от борозды поднять некогда, да еще с таким погонычем, как ты.
Полина ушла с ним на площадку лифта дожидаться, вернулась нескоро, и Борис слышал из кухни, как ходила по комнатам, напевая тихонько: "Позабыла все, что было и не видит в том потери…"
День был "особый", один из тех двух, что установлены негласным расписанием, да к тому же в шутке гостя что-то заело, - Борис не раз перехватывал его ласково-одобрительный взгляд, каким окидывал Полину, когда вставала из-за стола, чтобы принести очередное угощение. Мужской взгляд, опасный. Полина принарядилась: какое-то незнакомое платье серого лоснящегося шелка, плотно облегающее все, что положено облегать.
"Все-таки критика подействовала, учительские костюмы отступают", - отметил Борис.
Он был очень удивлен, когда, войдя в свой кабинет, увидел темное пятно над письменным столом. Там висел Полинин портрет. "И когда успела снять? Неужели еще днем? Постель на тахте не постелена. В этом тоже дурной знак. Придется полночи выяснять отношения. Успокаивать, замаливать грехи. А ничего, даже интересно, не так привычно", - решил лихо и даже с некоторым весельем. Толкнул дверь ее комнаты. Закрыта. Это уже было слишком, перебор. Ленька же услышит.
- Открой, - сказал шепотом, - что за глупости!
Молчание.
- Открой! - потребовал громко. И сразу шаги, видно, тоже насчет Леньки сообразила.