- Во-первых, - сказал Волков, уже отдав приказание связаться с госпиталем, - не понимаю, при чем тут ты, а во-вторых, так эти вещи не делаются. У вас есть главврач. Или кто-нибудь другой.
- Другие, - резко сказала она, - на операции, а пока я найду главврача, а он свяжется с госпиталем, а госпиталь направит к какому-нибудь генералу, а потом все пойдет обратным ходом - на столе умрет хороший парень, который виноват только в том, что защитил старика от пьяной шпаны!
Она нарочно не назвала его отцом, нарочно говорила таким тоном.
- Мы люди военные, - обиженно сказал генерал. - И привыкли к порядку. И откуда у тебя это сознание превосходства - все, мол, вы бюрократы, а я вот - прогрессивный советский человек?
Генерал не договорил: кто-то ему докладывал там, в кабинете. Ольга хотела что-то ответить ему. Он прервал: "Помолчи". Потом сказал кому-то: "Хорошо. Понял. Спасибо. Можете идти". - Ты вот что, Ольга! У вас там есть машина?
- Да.
- Давай в госпиталь. Кровь есть. Три литра. Тебе повезло: отменена операция одному пилоту. Там тебя ждут. Вот так.
- Спасибо, отец.
- Не за что, - проворчал Волков.
Ольгу в тот же день Минин вызвал в ординаторскую. Он сидел за своим столом в халате, застегнутом на все пуговицы, и курил, держа папироску по-школьнически - в пальцах. "Можешь записать на свой личный счет, Волкова, - сказал он глухим ровным голосом, не глядя на нее. - На свой счет одну человеческую жизнь. Сейчас Кулик в реанимационной. Ему поставили последнюю ампулу. С ней будет - семь литров крови. Так что в нем - твоя кровь. Иди работай. Спасибо…"
…Перевязка только началась. Ольга сказала в маску: "Здравствуйте".
Возле столика с инструментами - он стоял в углу у окна - Рая, наклонясь к Ольге, прошептала:
- Свищ открылся. Кровит и кровит. За ночь - третья перевязка…
Кулик был бледен и смотрел на присутствующих, прищурив свои огромные, всегда синие, а теперь обесцвеченные болью и тоской глаза. Но он умел смотреть как-то очень мужественно. Ольге было знакомо то пронзительное выражение глаз человека, который знает о смертельности своего заболевания и боится смерти. В такие глаза Ольга никогда не могла смотреть. С Куликом иначе.
- Пришла… - сказал он. - Генеральша.
Видимо, о ней говорили. Прежде Кулик не знал, что она генеральская дочь.
- А ты, генеральша, ничего, и подставочки у тебя, и вообще… Поправлюсь - со мной в кабак, потом - на танцы?
- Хорошо, Саша. Только поправляйся.
- Да, - сказал он неожиданно просто. - Никуда ты со мной не пойдешь, красотуля.
- Пойду, - сказала Ольга твердо. - Только поправляйся.
- Брешешь, я ведь танцевать лишь в кочегарке могу, а в ресторане - пить водку.
- Нет, Саша. Я пойду с тобой…
- А… - поморщился он.
Минуты три работали молча. Кулик терпел, а когда ему, должно быть, стало невыносимо больно, он снова заговорил:
- А как - генеральшей хорошо быть?
- Нет, Саша…
- Почему это?
- На идиотские вопросы приходится отвечать.
- А ты не отвечай!..
Его лицо покрывал холодный пот. Руки тряслись. И, чтобы этого не было заметно, он сцепил их пальцами. Но дрожь то и дело сотрясала его. Ольга отерла ему лицо.
- Сейчас закончим, - сказал хирург. - Потерпи.
Кулик промолчал. Ольга посмотрела ему прямо в глаза. И поняла, как ему больно. Ей захотелось поцеловать его. Просто так - словно брата.
Она тихо сказала:
- Ты молодец, Саша. Ты даже не знаешь…
- Ольга, - оборвал врач. - Занимайся своим делом.
- Не мешай, доктор, - хрипло проговорил Кулик. - Человек дело говорит. Говори, сестра.
- Я уже все сказала.
- А ты еще раз скажи…
И несмотря на то, что в его голосе звучали сарказм и горечь, Ольга повторила отчетливо с той же интонацией:
- Ты молодец, Саша. Ты даже не знаешь, какой ты молодец.
Потом она помогла Кулику подняться и повела его в палату. Он больно опирался на нее своей костлявой, видимо, когда-то очень сильной рукой. В палате он сел на кровать и, понимая, что она ждет, когда он приляжет, чтобы устроить его поудобней, сказал грубо:
- Иди. Иди ради бога отсюда.
День двинулся - перевязки, перевязки. "Ольга, принесите… Сходите, Ольга, пожалуйста, в лабораторию". Думать и сокрушаться было некогда. Правда, время от времени ей вспоминался Кулик. При мысли о нем жалость била в сердце. И все-таки этот день был для Ольги совсем иным, чем прежние. Она все время думала, что уйдет из дома и станет жить одна, как эти вот девочки, как Нелька, - как все.
Ее рабочий день кончался в половине шестого. И до этого часа она работала, и работы было много - десять гнойных перевязок. Да еще масса мелочей - подать, убрать, отнести, принести. Физически она никогда не уставала и не боялась этой работы. Уставала она совсем от другого. Не появилось в ней и не было надежды, что появится та профессиональность, которая была у всех. Она видела с какой-то физически ощутимой болью все эти раны, инфильтраты, эти свищи. Не брезгливость, не отвращение сводило ей судорогой горло, а ужас: "Как, должно быть, это больно!" И поэтому работала она медленнее других. И на нее покрикивали всегда чаще, чем, например, на Раю или на длинную с матовым цветом лица красавицу Клаву. И всякий раз, когда рана была открыта, у Ольги начинало болеть в том же месте здоровое тело и ломить где-то под языком и возле правого уха. И ей казалось, что весь человек этот состоит из одних только глаз да раны.
Обедали девчата после всех, в раздатке, где стояли холодильники, посудная мойка, два стола - один для резки хлеба, другой для кастрюль, - и где была газовая плита. Со стола убирались кастрюли и ведра. Ставился на газ чайник, а девчата складывали в кучу все, что приносили из дома. Но, как ни странно, всегда получалось так, что ничего не было у одной лишь Ольги. Людка, старшая сестра из реанимационной, студентка пятого курса, большая, с грубоватыми мужскими чертами лица и голубыми громадными, словно чужими глазами, однажды сказала Ольге, видя, что та не ест со всеми:
- Ты эти штуки, Ольга, брось… Я все отлично понимаю. Сама когда-то пережила… Не дай бог. Идем.
С той поры Ольга не стеснялась. Дома редко готовилось что-то такое, что можно завернуть в бумагу или положить в сумочку. Свою зарплату Ольга тратила - то купит что-нибудь отцу, то матери, то Наташке, то Поле. Никто дома не радовался этим подаркам, а дарить вошло у нее в привычку. И она не перестала делать это даже тогда, когда однажды увидела, как отец отдал зажигалку, которую она купила для него за сорок рублей. Там было место для сигарет, и зажигалка заправлялась газом из баллона (баллон купила тоже). Она была не то серебряная, не то еще какая-то, но сделали ее роскошно. И она понравилась гостю. Какому-то танкисту. Отец сказал:
- Возьми. Я сигарет не курю. А папиросы в нее не лезут.
- Славная вещичка, - сказал тот. - Редкая. Откуда она у вас?
- Подарил кто-то… - Отец и вправду мог забыть, что это сделала Ольга.
Так что у Ольги денег почти никогда не было. Сегодня снова в реанимационной дежурила Люда. После того как поели, выпала минутка: они остались за столом одни.
- Что с тобой творится? - спросила Людка, внимательно глядя прямо в глаза Ольге.
- Да вроде ничего особенного… - Ольга помедлила и вдруг сказала: - Знаешь, никак не могу привыкнуть. Ни к чему: ни к работе, ни к дому, ни к самой себе… В общем, ты можешь думать обо мне что хочешь, - я словно вчера народилась или с Луны упала и не могу привыкнуть жить - никак, понимаешь?
Полчаса Ольга рассказывала. Она никогда не только не говорила так вслух, но и не думала про себя никогда так подробно и беспощадно. Несколько раз в раздатку приходили то сестры, то няни. Ольга пережидала и говорила опять. Потом за Людкой прибежали - кому-то в реанимационной стало плохо.
- Я очень тебя прошу, Ольга, - сказала Людка, поднимаясь с табуретки, - не уходи сразу после работы. Побудь здесь. К вечеру станет поменьше дел, и мы с тобой поговорим. У меня есть что сказать тебе. Очень прошу. Иначе мы так и не поговорим. А это нужно и мне. Договорились?
Со дня последней операции прошло более семи дней. Они потеряли только одного больного. Умерла Киле.
Здесь, в отделении, больные жили подолгу, по нескольку месяцев, и к ним привыкали так, что они не казались уже больными, а словно и больные и все сестры работали вместе в одном учреждении. И только смерть все возвращала на свои места. И когда кто-нибудь умирал после долгой отчаянной борьбы за его жизнь - в отделении устанавливалась тишина. У кого-то открывалось кровотечение, кто-то температурил, кто-то не мог спать, кто-то грубил: "А, все равно один конец…"
Ольга, сдав дежурство, сидела в учебной комнате, потом смотрела, ничего не видя, телевизор, стоявший в фойе рядом с сестринским постом. Странно, никогда она не предполагала, что больница, больничные дела, больные займут так много места в ее жизни. И она думала сейчас об этом, ей было как-то грустно и спокойно. И вдруг пришла мысль: настолько глубоко в душе сидит клиника, что иной жизни у нее и нет. Но все-таки это не профессия. Ольга думала сейчас и твердо знала, что ни хирургом, ни терапевтом она не станет и не захочет стать никогда, как не стала настоящей медсестрой. Вчерашняя встреча с Нелькой и как продолжение ее - ужасная тяжелая ночь дома и то, что думала она о себе сейчас, - переплелось, перепуталось, и ясно ей было только одно: она не станет так жить далее, и первым шагом к новому ей виделось освобождение от своего дома. Ей было легко и как-то очень свободно оттого, что она сказала матери, и оттого, что она сама теперь решила, и решила бесповоротно.
Она позвонила домой, оживленно говорила с матерью, и при первых же звуках голоса Марии Сергеевны поняла - мать надеется, что у нее все прошло, а что было ночью - забыто. Ольга слушала ее голос, любовалась им - молодым, гибким, представляла себе лицо ее, гордилась в душе, но спокойно и легко думала, что жить дома не станет. А будет жить сама. Сама во всем.
- Я, наверно, буду ночевать здесь, мама.
- Хорошо, - ответила Мария Сергеевна. - Но это ведь тяжело: завтра тебе придется работать весь день, и ты устанешь.
- Ничего, мама. Мы же с тобой - медицина. А потом, работа моя не очень трудная, просто ее много. Много простой работы.
- Хорошо, Оля. Пусть так… - Она помедлила там, в своей комнате, где книги, где все изящно, как она сама, и добавила вдруг, едва скрывая тревогу: - Но если завтра прилетит отец, ты бы не поехала на аэродром?
Так уж было у Волковых заведено - женщины встречали самого Волкова на аэродроме, на какое бы время - большое иль краткое - он ни улетал.
- Не знаю. Если успею, мама…
* * *
Волков и Поплавский воевали в разных местах. И если Волков сменил во время войны летную профессию - начал в дальней бомбардировочной авиации, а затем стал штурмовиком, - то Поплавский как начал службу летчиком-истребителем, так и остался. От сорокового года по сей день не было машины, с которой он не встречался бы. И все же годы Великой Отечественной войны, проведенные ими по-разному, объединяли их, и они одни могли измерять случившееся сейчас высокими мерками тревожного сорок первого года, но они не говорили об этом, потому что и народу было много вокруг и потому, что практически многое им нужно было делать.
О том, что два летчика болтаются в море на своих оранжевых лодках, знало уже немалое число людей и в штабе округа, и в Москве. Высокие инстанции интересовал "А-3-Д". Где он, как все получилось и можно ли поднять его со дна? Вопросы, посыпавшиеся главным образом на Волкова, были такими, словно "А-3-Д" потерпел вынужденную катастрофу не только что, а уже порядочное время. Может быть, будь Волков там, наверху, и он вел бы себя точно так же: спасение своих летчиков - дело здешних командиров, а "А-3-Д" - это уже масштаб международный. Если правительство страны, пославшей нарушителя границы, еще не заговорило, то оно несомненно попытается вывернуться из трудного положения, создать свою, лживую версию происшедшего на границе инцидента, и у людей, которым придется вести диалог, должно быть ясное представление о случившемся и уверенность в том, что случилось все именно так, а не иначе.
Собственно, все, что нужно было сделать, уже было сделано - штаб работал слаженно и четко и не требовал вмешательства ни Волкова, ни Поплавского.
- Слушай, Поплавский, - вспомнил вдруг генерал. - Пусть люди работают, пойдем…
Они шли и молчали, как будто ничего не произошло за последние несколько часов. Однако это было не так. О ЧП не говорили, а то, что Поплавский хотел сказать генералу накануне, стало Волкову понятным само собой. И Волков и Поплавский чувствовали это. Потом Волков быстро глянул на Поплавского, под низко надвинутой фуражкой черт его лица нельзя было разглядеть, и поэтому оно казалось замкнутым.
- Как ты начинал летать, полковник?
- Я? - словно машинально переспросил Поплавский. - Я летал в сводном полку.
- А я начинал на Азеле… Знаешь это место?
- Знаю, - тихо ответил полковник. - Я знаю об этом.
- Я летал восьмого августа, полковник. Мне и по сей день снится, точно летаю наяву - может, в тысячный раз снится.
Утром в штабе их ожидали подполковник из политотдела, лысеющий с темени, тучный, с цепкими маленькими глазами на добродушном лице, и помощник по комсомолу, капитан в новенькой форме. У него было молодое тонкое лицо, и высок он был, и гибок, и одет так, что ясно становилось при одном взгляде на него: форму свою он носит с наслаждением, как носил бы черный костюм на банкете и спортивную одежду в первомайской колонне, и значок - красная капелька над кармашком тужурки при отсутствии иных отличий и колодок, - все это делало его здесь особенно приметным. Он только что вернулся из Москвы с семинара, был весь еще полон Москвой, и казалось, что и от всей его фигуры веет чем-то столичным.
Подполковник разговаривал сейчас с замполитом полка, майором - полным, простецким малым, который едва сдерживал всем понятную радость: переводился на юг с предоставлением отпуска. Разговаривая, он нет-нет да и поглядывал на сидящего у стены капитана.
Разговор шел негромкий, но гул в кабинете стоял ощутимый.
Собственно, из приехавших сейчас отсутствовали лишь двое - сам генерал и начальник отдела полковник Лобанов.
Подполковник, беседуя с майором, думал о предстоящем разговоре с Поплавским. И уже сейчас он испытывал неловкость оттого, что будет обязан говорить ему неприятные вещи. ЧП не могло быть случайным. В точно отрегулированном организме военного подразделения ЧП - всегда результат чьей-то недоработки. В этом у подполковника сомнений не было. И он считал себя обязанным выяснить, какой это именно участок. Поплавского, как полагал еще вчера подполковник, ожидали неприятные последствия. А после гибели истребителя, судьба пилотов которого пока не известна, положение Поплавского еще более осложнилось.
Погруженный в свои раздумья подполковник не видел, как открылась дверь. Его заставил очнуться молодой вибрирующий голос капитана:
- Товарищи офицеры!
В помещение стремительно вошел генерал Волков и за ним Поплавский.
- Садитесь, товарищи, - на ходу сказал Волков.
Резким движением он распахнул свою куртку, оглядел присутствующих.
- Я думаю, нет нужды полковнику сейчас докладывать обстановку, - сказал Волков. - Все присутствовали на ночных. Ребят ищут: с неба, на суше и на море. Предлагаю товарищам офицерам впредь, до особого распоряжения, действовать согласно полученным ими заданиям. Это все. Вы свободны, товарищи!
Облегченно вздохнув, офицеры один за другим потянулись из кабинета.
Когда они с Поплавским остались одни, Волков снял фуражку и положил ее на стекло, козырек ее мягко клацнул.
Поплавский сказал:
- Через час двадцать вернется Машков - заправляться. Разрешите мне, товарищ генерал, слетать с ним.
Волков, помедлив, ответил:
- Лети, полковник.
- А сейчас я должен сообщить о случившемся Стеше…
Генерал с недоумением поднял на Поплавского глаза:
- Это жена Курашева?
Полковник согласно кивнул. Он опустил руку на телефон, лицо его при этом не изменилось. Снял трубку…
- Стеша, - сказал он. - Это я - Поплавский.
Больше ему ничего говорить и не надо было.
Мужским хриплым голосом Стеша после долгого молчания сказала:
- Я сейчас приеду…
Поплавский не боялся встречи с ней. Но ему самому сейчас было невыносимо горько. Стиснув зубы, он глотнул:
- Нет, не надо приезжать. Мы его найдем. Ты слышишь, Стеша? Найдем. Я позвоню тебе.
Генерал слышал, как на том конце провода положили трубку.
А через десяток минут после звонка к штабу с треском подкатил мотоцикл.
- Приехала, - сказал Поплавский. - Сама приехала.
Он поднялся из-за стола и пошел к выходу.
Полковник не думал, что Стеша умеет водить мотоцикл. И он чуть-чуть усмехнулся, увидев за штакетничком тяжелый курашевский мотоцикл. Люлька была зачехлена, и мотор постукивал на холостом ходу. Зеркальце на руле подрагивало, словно в нем пульсировал свет.
По песчаной дорожке, обложенной белеными кирпичами, шла высокая женщина. Соломенные волосы ее на непокрытой голове были собраны на затылке, и только на висках и спереди их растрепал ветер во время езды. На женщине была кожанка. Поплавский сам не знал, почему он все это видит и отмечает: и то, что она была в брюках, и что на ней высокие сапожки, что лицо ее было каким-то решительным и усталым, а некрашеные губы были сомкнуты так, что даже морщинки легли по углам рта. Она все время, пока шла и потом, когда поднималась по широким деревянным, добела вымытым ступеням, неотрывно смотрела в глаза полковника.
Поплавский хотел начать закуривать, но понял, что опоздал, и протянул ей руку. Стеша машинально, не опуская глаз, подала ему свою. И по ее руке полковник догадался, что когда он звонил ей, она стирала. И все, что делала она после его звонка, он представил себе с такой ясностью, точно делал это он сам.
Она, не признаваясь самой себе, привычно ждала мужа. Уже давно Курашев должен был дать знать о себе. А он молчал. Она нашла себе дело, нагрела воды и стала стирать. А он все молчал. Потом она одела мальчишек и, когда застегивала им пальтишки и напутствовала их не драться и не убегать далеко, заметила вдруг, что пальцы не слушались ее. В доме был телефон, он стоял на тумбочке в коридоре. Вдруг она подумала, что, может, мальчишки сдвинули трубку, но не сразу пошла проверить. Медленно налила в таз воды, замочила белье. Потом уж проверила телефон и стала стирать. И опять ждала. А после звонка полковника вытерла руки о передник, сняла с вешалки курашевскую куртку, в которой тот ездил на рыбалку. Ключ от сарая, где стоял мотоцикл, был здесь же, в кармане. Внизу она еще оглядела двор, хотела увидеть мальчишек, но их во дворе не было. Они не должны были заметить ее. Еще в сарае, точь-в-точь, как это делал сам Курашев, она запустила двигатель, выкатила работающую машину и закрыла сарай. А потом она гнала машину так, что уже ничего не могла видеть. От поселка до аэродрома было не менее десяти километров.
- Я тебе все сейчас расскажу, - сказал Поплавский, пропуская Стешу вперед.
Она шла по штабному коридору, а полковник, прихрамывая, шагал позади.