Расстрелянный ветер - Станислав Мелешин 4 стр.


- Ну, его не ко-окнешь! Он не смотри, что рябой - сам с губой.

- Три раза старичок обвел бабу вокруг картофельной ямы, три раза она за ним стихи эти повторяла. Пришла домой, а муж как есть хороший, словно душа.

- Вон Епишкин, работник кривобоковский, наперед похмельный тащится. Все пропивает.

- А что ему? Пустельга он. Без горизонту человек - ни кола, ни двора, ни бабы.

- Оженить бы его миром…

- Тьфу!

- Свадеб что-то давно не гуляют. Тощает казацкое племя. Не растет народ.

- Некому. Да и не хотят. Пока мир не утрясется. Не желают!

- Да уж пожелаешь, коль банда на округе все еще рыщет.

- При чем тут банда?

- А вот и при том! У меня на постое-то двое самых отчаянных конников. Так обмолвились: ваши, мол, душегубы-бандиты по степи всех невест снасильничали.

- Ну, это ты брось! Моя дочка еще не… Осенью замуж выдам!

- Гли-ка! В сельсовет есаул пошел. Зачем бы?

- А он у председателя в почетах. Намедни задал ему доклад: вот, мол, у вас, Маркел Степанович, сынок-от известно где, а нет к вам притеснениев со стороны Советской власти. Он в столб сразки и за пустой бок хватается, саблю ищет. Мне, говорит, доподлинно известно, что Михайла погиб на горе Извоз в честном бою. Ежели и жив, то мне об этом неведомо.

- Да-а… Знаем, в каком он бою. Казак богат своим добром. А есаул к тому же и умом. А ты что это молчишь сегодня, Оглоблин?

Василий встрепенулся, ответил:

- Я вас слушаю. А что до Михайлы, то он начисто бандит. И Советской власти давно лишенный.

- На-ка, покури, Василий.

- Я уже накурился. В груди муторно, вроде жабу проглотил.

- Т-ш-ш… Он…

На крыльце сельсовета стоял высокий благообразный, крепкий еще старик, Маркел Степанович Кривобоков, и смотрел в небо.

Все смотрели на него. Потом он перевел взгляд на трех красноармейцев, что уже поели, а сейчас седлали коней, и все стали тоже глядеть на них, когда же они скрылись за околицей, Кривобоков начал пристально всматриваться в замолкших станичников.

Сверлящие черные глаза его остановились на Василии, он разгладил бороду сверху вниз и обратился ко всем:

- Дождя опять не будет. Ветерок правильный, пыль к заборам не гонит. Курим, казаки? Дозвольте и мне.

Кривобоков сошел с крыльца, присел, достал темный с красненькими узорными цветочками кисет.

Все знали: только у есаула крепкий, пахучий, лучший по всей станице самосад. Угостил всех, отстранил рукавом услужливо поданную зажигалку и важно достал, помедлив чуть, из суконных штанов коробок спичек - новенький, аккуратный, с серпом и молотом на ровно приклеенной этикетке, вынул одну спичку, прикурил сам, подбросил коробок на широкой ладони:

- Вот она, Советская власть! Скоро опять нам две подводы керосину приволокут. И опять мануфактуры. Ну и сахар, соль… Мне предсельсовета объяснял. Прикуривай, честной народ! Кооператив пока товар подсчитывает.

Прикурили, одобрительно закашлялись.

Василий собрался уходить. Ему показалось, что он тут среди них лишний, но что-то удерживало его. Коробили лисья доброта и самодовольные покряхтывания Кривобокова, и то, что он сразу завладел разговором и его слушали, с ним соглашались.

А говорил он о том, что они, казаки-хлеборобы, - хребтина самой жизни, что им нужно держаться всем вместе, что неизвестно еще, как оно дальше пойдет, что вот движутся к их местам ученые люди из больших городов ставить завод на пашнях, что сгонят их с места, с земли в глухую степь…

Василий хотел перебить его и сказать мужикам: мол, не слушайте есаула, пугает он вас и брешет собакой, схватите его за белогвардейскую бороду. И тут вдруг:

- Ну-ка, скажи нам, Оглоблин, гражданин-товарищ, на этот счет. Ты вот куда денешься?

Василий поднял глаза. Что ответить есаулу и казакам, смотрящим на него исподлобья? Он вспомнил их, безучастных на берегу, когда спасал тонущих, видел сейчас, благодарных есаулу за понюшку табаку, растерянно поддакивающих каждой его небылице, и его взяла за сердце злость. Отвечу, пусть подумают!

- Вранье все это! Сейчас времечко хоть и дымное, но без огня. Что касаемо меня - степной земли всем вдоволь. Паши ее, ставь двор, да и живи с миром. Кто ее возьмет целиною - тот и хозяин.

- Ого!

- Эк, рассудил!

Обида на Кривобокова, который никогда за него Евдокию не отдаст, захлестнула Василия, и он вроде бы и не к месту добавил, показав рукой за станицу:

- Вот озеро - ничье! И рыба в ней - ничья! А есаул-то рыбку с работниками возами возит! Да вам же и продает! Так-то!

И пошел себе, слыша за спиной голоса. Чей-то недоумевающий: "Ну что ты с него возьмешь?" Злобный, есаульский: "Не от мира сего человек. Олух небесный!" И чей-то робкий, сомневающийся: "Так-то оно так.. А все же… вроде он правду сказал".

Он шел по улице растревоженный и одинокий, шел куда глаза глядят и, как-то так получилось, очутился в овражке, который вел к озеру к той ветле, где они полюбились с Евдокией.

Из раскидистых, упруго-зеленых, словно резиновых зарослей высокой кукурузы его окликнул девичий голос:

- Братик, подойди же поближе!

Подойдя к плетню, он увидел Лукерью, ту, что тонула, а он вынес ее из воды. С тех пор она звала его "братиком".

- Наклонись. Дуня велела передать тебе наказ. Жди ее завтра вечером. А где - не сказала…

Василий покраснел от радости и смущения. Уж он-то знал где.

Лукерья схватилась за щеки и сдавленно зашептала:

- Ой, братик, что намедни у ней со стариком за баталия была!.. Она ему - отделиться хочу. А он ей - делись своим подолом. Уходи, кричит, как и пришла. Уходи, кричит, хоть с кобелем на все четыре стороны. Твоего тут делить нечего. А внука тебе, кричит, не отдам. Все добро на него запишу. Он мой, кровный. А ты себе, кричит, еще сколь хошь таких казаков нарожаешь. И тебя, братик, нехорошим словом помянул.

Василий хотел спросить: "Меня-то почему помянул? Аль прослышал что про нас с Евдокией?" - но был так наполнен радостью, что спрашивать передумал.

…Дома он примерил новую рубаху перед зеркалом в углу, в которое из другого угла смотрелись святые - Николай Угодник с Пресвятой Богородицею.

Примерил - хороша рубаха на нем! А в ушах стучало: "Завтра, завтра…"

Мать, еще недавно ломавшая голову над тем, как ей уразуметь слова сына: "Я не конь, чтоб солнце лягнуть", - грустно осмотрела его в чистой рубахе и вдруг почему-то вздрогнула: "Будто живой покойник", - и перекрестилась.

Глава 5
ВОЛЧЬЕ ВЫМЯ

Маркел Степанович Кривобоков, открывая ворота своего дома, оглядывал двор цепкими орлиными глазами, видел хлопотавшую сноху Евдокию, казачишек, нанятых в батраки по договору, ворочающих работу в амбарах, волкодава Тигра, лежащего поперек двора и, словно не замечая никого, удалился на покой.

За хозяйство он был спокоен. С тех пор, как отказал снохе в разделе добра, порядком ведал "зауправляющий" - бессемейный, спившийся, но хваткий казак Епишкин.

Помолившись, сняв сапоги, в носках, Кривобоков укладывался отдохнуть. Возлежал он или в прохладной горнице на родительской деревянной кровати с шишками по углам, или на широкой теплой печи-лежанке.

Было о чем подумать наедине с самим собой, мысли накатывали тревожные, с колющей в сердце опаской. Они вспыхивали у него перед глазами видениями, от которых он никак не мог избавиться в последнее время, особенно когда начинал вздремывать.

Вспомнил противное ухмыляющееся лицо Епишкина, когда тот сообщил, что усмотрел сноху Евдокию в обнимку с Васькой Оглоблиным.

Значит, баба в разгон пошла, ссучилась. Это дело надо пресечь, надеть на сноху узду покрепче, да и внуком застращать. Ну, да теперь не шибко прыгнешь в одной юбчонке, кобыла толстозадая! А этот голодранец Оглоблин… Мало ему вдовых казачек… А все чисто святым ходил. Ничего, повернем твои оглобли в нужную сторону, обломаем мосолки-то!

Маркел Степанович даже крякнул от злобы.

Умен, стервец, да и рожей - икона. Поднял меня на смех, когда спас эту дуру Лукерью. Да и намедни в беседе с казаками ловко подвернул словцо об озере с рыбой… Надо в разговорах с ним быть поосторожнее.

Маркел Степанович, отмечая свои промашки, всегда поглядывал на текинский узорчатый ковер, на котором висели шашки двух погибших сыновей и посередке - его собственная, и успокаивался, хоть и ненадолго.

Шашка младшего, Михайлы, отсутствовала, это радовало. Значит, жив! От него остался картуз и длинный кнут. Они висели особо - сбоку. Да, потабунил Михайла по вольной степи, вдоволь погонял лошадок. Все это было…

Иногда на глаза Маркела Степановича навертывались слезы, ему представлялась широкая, уходящая за горизонт цветущая степь, и снова холодная злоба захлестывала его, виделись в степи другие люди, новые хозяева. Они уже близко, около Верхнеуральска. Появились и в степной округе. Предсельсовета сказал, что они пройдут через их станицу на Магнитную, где богатые железные руды. И охрана их огромная: от станицы к станице провожают и встречают "анжинеров" красные эскадроны.

Эта сила будет строить завод, строить рудники. И тогда начнут рвать аммоналом утробу земли, схватят железное сердце, и задымят огненные трубы, копотью покроется степь, и почернеет синее небушко. Эта же сила, думал Маркел Степанович, всех казаков превратит в рабов. Пощады не будет. Скажут: мол, хватит, пожили под царевым крылом вдоволь. Отныне земля и хлеба, дворы и животина - все пойдет в услужение железу!

Ошибся народ, ошибся!

И снова взгляд Маркела Степановича упирался в шашки, которые молча висели на текинском ковре, и снова его радовало, что нету третьей - младшего сыночка Михайлы. Гуляет она, острая, по вольной степи… Он чуял, стариковским сердцем чуял, что жив Михайла, что не сгинула его душа и слухи о нем тому порукой! Ну и добро!

Табунит он, говорят люди, отчаянную свою ватагу по степной округе, в которой и осталось верных людей от Великого войска Уральского всего горстка под его началом, поперек радетелей железа. Сын с головой, удался. Еще когда одарили его казачьей неправой, сам Дутов-атаман определил его в Оренбурге в свои адъютанты.

Да и Маркел Степанович немало накопытил дорог и поменял коней, попав в кровавую заваруху, что очень даже справедливо величали гражданской войной.

Поехал в Оренбург, к Михайле, повидаться летом восемнадцатого года, думал, воз добра домой отвезет, а там - красные комиссары. Дутов-то увел казачьи полки под Верхнеуральск. Добрался туда. И с места - в бой попал на горе Извоз. От утра до ночи - и горизонт и небо, переплетенные колючей проволокой, и жаркий рукопашный бой.

Отступили. Был много раз в налетах. Ведал расстрелом пленных красноармейцев. Так и ходил в этой палаческой должности до тех пор, пока разбитый Дутов не распустил многих казаков по домам.

Поколобродили отрядом по станицам, пока добирались до родимых мест. Добрался и он, Маркел Степанович Кривобоков, добрался и перекрестился: жив!

Ждал: снова поднимутся казаки, и мысленно повторял полюбившееся: "Власть, она и власть, чтоб меняться". И сейчас еще - словно на коне, как послышится в мыслях призывное: "Пики к бою! Шашки вон! В лаву - марш!.." И сожалеющее: "Ошибся народ, ошибся…"

А все дни - страх. Все мерещится, снится: прямо в его глаза направлены дула ружей, или в грудь - штыки, или болтается перед ним петля, а чей-то громоподобный голос читает приговор: "Революционный трибунал…" - но всегда Маркел Степанович просыпался раньше времени, а хотелось досмотреть сон и услышать в нем: "Приговор отменяется".

И не было ему покоя.

Да, грехов сотворено немало, темными каменными глыбами придавили они душу. Видения представали зримо, протяни руку - пощупать можно. Он уходил от них, метался от кровавых к мирским, давал душе отдохновение, и тогда вспоминались ему плотские утехи.

Помнит: похоронил жену, кривую Ефросинью, не чувствовал печали, хоть и нарожала ему трех сыновей. Злыдней окрестил ее на всю маятную с нею жизнь. Держала его в узде, верховодила, потому как богатую ее взял. За неделю до смерти подвернулась под руку, пришиб от злобы железным безменом - только охнула.

Сестре ее, богомольной деве, жившей в доме, молчать наказал.

Та лишь сверкнула углом черного глаза: "Я в мирские дела не вмешиваюсь".

Еще при Ефросинье, когда посматривал на красивую сестру ее, металась его душа: "Почему женился на той, а не на этой?!" - и когда глядел, как она молится на коленях, выставив свой громадный, обтянутый атласными юбками зад, с бешеным волнением обещал себе: "Погоди, я тебя обратаю!"

Дождался.

Богомольная после похорон сестры засобиралась было в Троицк, в монастырь, да замешкалась. Статная и белолицая, прошествовала она по половицам к себе, где жила, в молельный терем, там упала бить поклоны, истово крестясь на богородицу. Ждал, когда выйдет. Видел в приоткрытую дверь все тот же зад, покатые плечи и белые, будто сдобные, пальцы, сложенные для креста, и думал: "Эк, соками налита! А ведь все в деве пропадет, втуне пропадет за монастырской стеной".

Сам вошел. Перекрестился.

Не обернулась. Знал, что кощунствует, ну, да что задумал - от бога!

Дождался, когда перестала бить поклоны, рывком поднял с пола, заглянул в ее черные, еще подернутые смиренным умилением глаза. "Что тебе?" - спросила. Расстегивая кофту, горячо дыша, смотрел в ее уже удивленные, широко раскрытые глаза, в которых метался ужас. Облапил, сжал по-медвежьи, да и впился в ее переспелые малиновые губы. Она задохнулась и указала рукой то ли на дверь, то ли на иконы. Святые удивленно смотрели на обоих, и ему показалось даже, что Михаил Архангел подмигнул.

Рванул кофту так, что поскакали пуговки по полу.

Поднял на высокую постель и изнасиловал уже потерявшую сознание.

Сейчас, вспоминая, посмеивался в бороду. Куда только и подевалась вся ее святость: ночами сама стала приходить. Спрашивал с издевкой: "Ну, а где бог-то?" Отвечала, привалившись боком: "Ужо отмолюсь. Не согрешив, не покаешься".

Так и стоят перед глазами сестры: кривая и жадная, убиенная им Ефросинья, и она, богомольная и дебелая, делившая душу - богу, тело - ему.

Когда сгинул на японской войне старший сын Петр, а после на германской - средний Иван, ушла в монастырь отмаливать свои и его грехи. Звала с собой, потому что и он стал чаще глядеть на иконы, так шибанула его душу погибель двух сыновей, но отказался: добра жаль, да и младший Мишка невесту с дитем уже настепнячил.

В гражданскую и на сноху Евдокию бросал украдкой иной взгляд. Но совесть и страх сдерживали. А сейчас и подавно: тлен и сухота во всем теле.

Маркел Степанович ожесточенно тер впалую грудь и дошептывал, закрыв глаза, последние слова молитвы, обращенные к матери божьей: "…Предстательница скорбящих радостей, обидимых покровительница, зриши мою беду! Зриши мою скорбь. Помози мне яко немощну…"

Он проваливался куда-то, куда, как он думал и чувствовал, не унести с собой ничего, а только то, что видел и делал сам на своем веку, то есть всю свою жизнь, всего себя от первого крика рождения до того, когда уже ничего не будет, лишь тьма, холод и пустота. И его - не будет. Это - как уснешь и не помнишь, не ощущаешь ничего и не видишь сны.

Он проваливался куда-то, а с ним и обрывки его душевных криков: "Все… корни мои сгнили. Коряга я… Коряга теперича! Срубили, изничтожили… Верую, верую в тебя, боже!" И шевелил кулаком, засыпая: "Он во мне, бог-то. Его не срубят…" И так все дни и ночи.

Воспоминания обступали Маркела Степановича со всех сторон, окутывали, уносили в прошедшие годы, как в сны, и он заново переживал все, что было в его буйной, кровавой и все-таки задарма прожитой жизни. Воспоминания наваливались на него ночью, терзали длинной черной тоской. Но как ни терзайся, ни времени того, ни себя прошлого не вернешь, и потому, что воспоминаний в последнее время становилось все больше и больше, он стал думать, что они не к добру, что они, наверняка, сбежались перед его смертью.

Светлое вспоминалось редко, а от страшных видений он спасался покаянным псалмом: "Господи, помилуй! Господи, прости!" - псалмом, который пронес он в душе своей по всем дорогам, что накопытил в степях. На какой бок ни повернись - перед глазами маячат кони и повозки, небо и пашни, рассветы и молнии, перекрестки и реки, трава и деревья, - весь тот мир, в котором всплывают перед глазами люди, им убиенные.

Поглаживая свою белую, чистую, ласковую бороду, он прошептывал во тьму: "Помоги мне, боже, крест свой донести", - отдавался во власть бессонницы и, оставаясь наедине с богом, каждую ночь ждал своего великого смертного часа, как небом дарованной благодати.

Он чувствовал, что скоро помрет, и только боялся, что помрет в душной избе, как в большом гробу, ему не хотелось умирать в избе, ему не хотелось в сырую холодную землю, - ему желалось тихо уснуть в мягкой ковыльной степи, на свежести, чтоб звезды над головой: так душа быстрее понесется в рай, ведь он так много молился, чтоб продолжить уже другую, неземную жизнь. Но бог может не пустить его в рай. Эта мысль страшила.

Тогда он скликивал из тьмы одного, как ему казалось, спасенного им человечка, единственное оправдание, покрывающее святостью все его смертные грехи. И оживлялся, смахивая со щеки добрую слезу.

…Это было в год отступления, в год, когда уходили от погони, растекались по степи, по дворам, сдавались на милость новой власти, на спасительное прощение всем, кто сложит оружие. Это было в год, когда он последний раз был еще мужчиной и в первый раз стал немощным, больным, разбитым простудой стариком. Он с умилением вспомнил, как возил за собой в обозе полоумную девчонку-башкирку тринадцати лет и жил с нею.

Он нашел ее в ковылях спящей, уморенной от жары, когда спускался с холма, высматривая дорогу домой. Она лежала, подогнув босые ноги под рваный бешметик, с гроздью серебряных денежек, вдетых в нитку, и спала, закрыв глаза рукой ладонью вверх, из-под которой на скулы и детский круглый подбородок коричневой тенью лег густой румянец.

Он ее и взял такую, сонную и незащищающуюся, только глаза ее горели от боли, ужаса, захлопывались и открывались с безумным блеском.

Утром хотел прибить ее в степи, но передумал, кинул на коня и вернулся в отряд. Повелел сам себе сохранить ее для утехи. А она ничего, она смеялась.

В отряде, когда долго стояли у подножия Уральских гор, она и стирала и кашеварила, а он оберегал ее.

Однажды, когда замешкался в разведке, она обварила кого-то, пристававшего к ней, и ее чуть не зарубили. Он помешал. Тогда его попросили угрожающе убрать ее.

Ночью отвез на коне далеко в степь, поставил на землю и приказал идти куда-нибудь. Она не понимала и смеялась, и гладила его бороду, прижимаясь к нему. Тогда он оттолкнул ее в ковыль, кряхтя от жалости и безотчетного страха, влез на коня и поскакал прочь.

Занятные мысли стали приходить ему в голову. Ведь если поразмыслить, вышло так, вроде он бросил жену, в последний раз женился, да и забавна была для него вся эта история: вот ведь, старый бес, обратал девчонку. Черт-те что, откуда в нем юноша заиграл?

Да и то сказать, башкирка-то бешеная оказалась в страсти. А теперь - шиш, отсюда, с этой одинокой степной ночи кончается его жизнь, с этой ночи к другим воротам ближе - к покою.

Назад Дальше