…Тогда он долго оборачивался назад во тьму, и все виделась она, смеющаяся и безотчетная, безропотная, как коричневая живая кукла, с которой он жестоко поиграл, будто впав в детство на старости, и ему было по-особенному жаль ее, брошенную в степи. А может, вернуться, захватить ее на коня, да и уволочь в далекий аул или хутор, да и прожить с нею вместе еще одну тихую, спокойную жизнь, как сначала.
Он ехал, не замечая, что за стремя держится, бежит подпрыгивая, поспевая за лошадью, молчаливая маленькая женщина, и звезды кружатся над ними, и позванивают, как ее серебряные денежки. А когда заметил, напугался и истово перекрестился кнутовищем, и пустил коня вскачь подальше от наваждения. Земля поворачивалась навстречу черная и громадная, и небо, продырявленное звездами, уходило в высоту, и уже спиною долго слышал протяжный, выворачивающий душу вой башкирки. Нашел в степи - в степи и потерял!
И он стал молиться неистово и отрешенно, молиться громко, нараспев, словно плача, жалея самого себя:
- Господи, помилуй! Господи, прости! Помоги мне, боже, крест свой донести!
Да, пронес он, Маркел Степанович Кривобоков, свой крест по длинной многоразной жизни, и старость легла на плечи тяжестью прожитых годов, и грудь его будто выдуло, один кашель вместо сердца гулко бухается там внутри.
Эта была его последняя покаянная ночь по дороге домой, в свою станицу, где он был рожден нести крест, положенный богом каждому. Бог все видит, все слышит:
Ты прошел с любовью свой тернистый путь.
Ты нес крест безмолвно, надрывая грудь.
Из-за нас, распятый, много ты терпел.
За врагов молился. За врагов скорбел.
Слипались глаза от обильных слез и мокла есаульская борода, не молился раб твой за врагов, огнем жег их и кровью поил на пути своем.
Я великий грешник на земном пути.
Я ропщу и плачу. Господи, прости!
Он долго еще жаловался в глухое низкое небо, опустив плечи и всхлипывая, каясь и уверяя бога в том, что слаб душою и телом, и страстей греховных он преступный раб, и просил всевышнего дать ему крепость сил, чтобы эти страсти погасли в его сердце, просил ниспослать ему щедрою рукой терпение и радость, пока вдруг не очнулся от звонкого утреннего ошалелого благовеста петуха в дымной долине, криво прорезанной саблевидной мерцающей холодной речкой.
…В станице он слег, и когда пришли за ним из сельсовета, упал на колени, выложив на стол оружие.
- Помирать пришел. Семьдесят мне уже. За сыновей - не ответчик. Все они головы сложили, кто в японскую, кто в германскую, кто в гражданскую. Один я остался да внучек. Воевал в обозе. Помирать пришел.
В хозяйстве все сбереглось: и земля, и дворы, и живность, кроме коней и амбарного хлеба - конфисковали. Вдвоем с Евдокией, да с подмогой работников наладился, сеял, скота прикуплял, торговал кое-чем. Коней развел. Все ждал: вернется к властям на прощение младший, Михайла, что в банде, но тот не возвращался, ходили слухи - убитый.
Оторвался сын в отступлении от родных мест в пески туркестанские, оторвался от кривобоковского казачьего рода, заглушили далекие степные ветры в нем голос крови, и теперь ждать не ждать - не дождешься. А каково ему, Маркелу Степановичу, ждать?! Годы вытянули жилы, разбавили кровь мутной водицей, в костях сухота, как маята, и постыдная стариковская немощь в духе, да и память отшибает смертным страхом все более и более.
Маркел Степанович мучился особенно ночами, вглядывался в густую темноту, и темнота смотрела на него в упор белой звездой в окне, окно вздрагивало, расплывалось, и он боялся, что вот-вот лопнет стекло и влетит в избу звезда, зажмет дыхание, схватит горло железной хваткой и зальет все в груди мертвым свинцовым холодом. Тогда он дотрагивался шершавой рукой до горячего тела внука Андрейки, тепло шло по руке, и он успокаивался - рядом живое тело агнца, и проваливался в дремоту, в сновидения.
Они приходили разные, цветные со многими людьми. Себя он видел со стороны в сапогах и поддевке, в картузе, опоясанном ремнями, с шашкой и всеми регалиями и рядом волкодав, дворовый пес Тигр.
Словно идет Кривобоков по тракту в малиновую степь, садится у дороги на камень и палит костер, и сидит, обхватив голову руками, смотрит в ночь, на далекую станицу в девяносто дымов, греет душу и ждет кого-то.
Костер, тугой и яркий, с кинжальным огнем, освещает небо, и не могут задуть его ветры со всех дорог. Волкодав слушает ноздрями темноту, отгадывая ковыльные шорохи и лает на крутояр, под которым мерцает пропастная река. Точь-в-точь такой крутояр был и под Верхнеуральском, когда поставили спиной к обрыву раненого комиссара войсковой голытьбы братьев Кашириных. Гордый был, лицом к реке повернулся. Не стреляли в спину - столкнули со связанными руками. Только и крикнул оттуда, Из глубины земли: "Да здравствует…"
И в этом видении словно подходит к костру человек со шрамами и хромой, присаживается и глядит в лицо Маркела Степановича: "А ведь вы меня тогда не убили насмерть! Живой вот я!" - смеется и хворост в потухший костер подбрасывает, и снова взглядывает на Маркела Степановича: "Ну, а теперь твоя очередь умирать. Досматривай свой последний сон".
Глава 6
ДВОЕ НА ВСЕМ БЕЛОМ СВЕТЕ
Ветви гнутой березы росли как бы из земли, и кипа их зеленым шуршащим шатром закрывала густую теплую траву. На белом стволе хорошо было сидеть, и Василий, опершись плечом об упругую ветвь, смотрел сквозь темно-зеленые сердцеобразные листья на открытый простор жадными всевидящими глазами.
Он пришел сюда в полдень, осмотрел стожки, свой шалашик, речку и камыши, выбрал место с нескошенной травой и этой выгнутой березой, потом в нетерпении долго блуждал по степи, оглядывал дорогу и снова возвращался к березе. Это радостное таинственное "завтра", как обещание и праздник, наступило, волновало сердце сладостной тревогой, и он томился и все следил за солнцем, когда оно начнет опускаться и гаснуть, приближая день к вечеру. От березы, от шелковистого чистого ствола веяло прохладой. Где-то там, за степью, за дорогой, в станице, в своем доме торопится, собираясь к нему на первое свидание с ним, Евдокия, или уже идет по тракту и ищет глазами вокруг, ищет его. Ему не верилось, что она придет, и верилось, и он глядел в огромное гулкое небо без единого облачка, и слушал, и все ждал в звенящей полдневной тишине какого-нибудь звука или знака, когда он сможет сам себе сказать или отметить: "Это идет она".
Он не приготовил ей никакого подарка, потому что не знал, что дарить, что ей пришлось бы по нраву, он только купил коробку леденцов, набрал мягких, спелых, почти уже черных ягод с дикого вишенника и две горсти крупной земляники, и стыдился этого - все думал, что она посмеется над этим.
Белые зимние оренбургские шали в кооперативе стоили дорого, да и ни к чему ей они сейчас в такую жарынь.
Он успокаивал себя тем, что в будущем придумает ей какой-нибудь особый, радостный для нее подарок, бусы какие-нибудь или позолоченную брошь, чтобы помнила и любила всю жизнь.
И почему они с Евдокией должны встречаться здесь а не где-нибудь рядом со станицей, хотя бы на берегу или за околицей? Люди увидят! Сюда придет мужняя жена, тайно хоронясь ото всех…
Василию стало обидно, хотя он понимал, что такие жестокие печальные мысли приходят в голову оттого, что ему не терпится, хочется, чтобы она скорее пришла, оттого, что слишком долго ждать желанного счастливого часа встречи.
Ему бы хотелось не ждать, не хорониться, а прямо взять за руки Евдокию и явиться в станицу, встать на виду у всех и сказать всему честному миру: вот, мол, мы любим друг друга и хотим быть всегда вместе - мужем и женою. Рассудите нас, люди!.. Но это пока только в мечтаниях, скорее бы приходила она, чтобы можно было решить, как им быть дальше и что делать.
Завечерело. Солнце уже скатывалось по взгорью красным шаром, и вечернее зыбкое сиреневое небо поглотило всю степь, тени пропали, и листья на березах запламенели, окрасились в тяжелый бордовый цвет, в степи вспыхивали розовыми облачками распадки ковыля.
Тогда он вышел на дорогу, пробившись сквозь жесткие кусты дикого вишенника, и присел у ее края на лобастый камень-валун. Она была пустынна, вилась серой лентой по древним ковыльным просторам, уходила за горизонт.
Дорога навевала тоску. Словно по ней давным-давно промчались кони и повозки, стихли голоса, выстрелы и погоня, и вот она совсем опустела и лежит, забытая богом и людьми, и только он один сидит здесь на камне, как странник после долгого и трудного пути.
Когда он оглянулся на березу, просто так оглянулся, то сразу увидел Евдокию. Она стояла вся в березовых ветвях, улыбалась и ждала.
Василий тяжело поднялся с камня и остался стоять, взволнованный и раскрасневшийся. Она погасила улыбку и с укором закрыла глаза ресницами. Лицо ее сделалось испуганным и строгим. Василий прошептал:
- Дуня… - и крикнул: - Ты пришла?! - и стал подниматься по взгорью.
Они пошли навстречу друг другу, все убыстряя шаги, он видел ее счастливое сияющее лицо, полуприкрытые глаза и руки, на ходу теребящие платок, и всю ее статную, живую и красивую. Она пришла к нему, для него.
Ему захотелось заплакать от разом нахлынувшей огромной радости, от восхищения ее красотой, от сознания, что они свободны сейчас и никто их не видит, никто не помешает, и будут они в мире вдвоем, только они, он и она.
Когда друг от друга оставалось два шага, Евдокия протянула руки ему навстречу, выдохнула: "Ну, вот я и пришла", - и они обнялись. Поцелуй был долгим, жадным и горячим, и они разняли руки и отпрянули, когда чуть не задохнулись.
Она, смущенная его близостью, спрятала голову у него на груди, он гладил ее темные волосы, и они стояли так, думая каждый о своем: он о том, что ждал ее и томился, и теперь вот держит в своих объятиях, она о том, как решилась прийти, долго собиралась, как шла степью, разыскивая его, и вот теперь сквозь уютную его грудь в белой рубахе слышит, как стучит молотом его буйное, наверное, большое сердце.
- А я по ковылям шла. Все думала, прямо в степи тебя, Васенька, встречу.
- А я на дороге сидел, решил, что по ней ты пойдешь…
Они посмеялись над своими словами, как дети, он взял ее за руку крепко, точно боялся, что она убежать надумает, и повел к березам.
Им хорошо было сидеть вдвоем на выгнутой березе, он смотрел, как она ест вишню, поднося двумя пальчиками ягоду ко рту, вишня и губы были одного цвета и сливались, и когда она проглатывала мякоть, а косточку бросала в траву, выбирая другую ягоду, то благодарно смеялась, и смех ее перекатывался где-то под грудями. Василию было приятно, что угодил ей.
Она сидела рядом с ним, стыдливо подогнув колени, ей неудобно было так сидеть, и она вытягивала ногу то одну, то другую, чтоб упереться в землю, и тогда юбка подворачивалась, чуть открывая белые ноги выше колен, волнующие и манящие своей нежной чистотой и голостью.
Она была одета в шелковую светлую кофту, наглухо закрывающую руки и шею, и вся сияла сейчас, красивая и веселая, как на празднике, и на лице ее горели, постреливая искорками, открытые и глубокие зеленые глаза. От маленького матового лба гладко зачесанные волосы уходили в толстые жгуты кос, уложенных на упругой гордой шее в узел. Стремительная улыбка раздвигала полные губы и над белизной зубов на темной от румянца щеке подскакивала милая родинка.
- Не смотри на меня так, Васенька… - просила она и осторожно трогала его за руку, а глаза ее радовались, сияли, звали и обещали что-то, еще не известное ему.
- Не жарко тебе в полусапожках? - спрашивал он в ответ от растерянности.
- Я гадюк боюсь…
Она стала рассказывать, как напугала ее в прошлом году на косовице змея.
- Аж сердце захолонуло. Думала - помру!
А он гладил ее по руке, не смея обнять и поцеловать.
Он чувствовал, что она была сейчас не такой, как на берегу, совсем другой, строже и недоступней, хотя во всей ее фигуре, на лице, в движениях виделось радостное ожидание. А она догадывалась, что он боится обнять ее, и в ее глазах тенью уже промелькнула усталость.
Оба они словно стеснялись друг друга, хотя знали, что сегодня должно что-то произойти. Она уже не ела вишню и сидела какая-то потухшая, обхватив плечи руками, словно ей холодно. Он знал, что она неспроста сегодня пришла, что она принесла ему самое дорогое - себя, но он не знал, как к этому подступиться, он мучительно стеснялся, боясь ее обидеть, и молчал, и краснел, когда взгляд его упирался в ее бедра, и снова отводил глаза в сторону.
Она вздохнула. Василий испуганно заглянул в ее лицо и увидел, как ее щеки и шею залило краской стыда; он понял, что она ждет, он встал перед ней на колени и обхватил ее ноги, прижался головой и стал целовать их, чувствуя, что она вся дрожит.
Она сделала движение рукой, попросив его встать.
Рука его тронула гладкое колено и словно обожглась, и стала, натыкаясь, ласкать ее тело. Она гладила его по голове и печально приговаривала: "Милый, милый…"
- Я тебя люблю.
- И я тебя… люблю.
Он поднялся и обнял ее и прижался горячей щекой к ее тугой пылающей щеке.
- Ты моя лада. Будем всегда вместе. Ты придешь ко мне насовсем…
- Хорошо, милый. Я согласная.
- Не смотри ты ни на кого. Мы будем… мы поженимся.
- Я согласная. Только бы ты любил меня всегда. Теперь я вся твоя.
Он задыхался от ее и своих таких нежных родных слов, и когда она прошептала, закинув руки ему за шею, позвала:
- Идем… сюда… - он покорно опустился вместе с нею в душистые мягкие травы, и темная береза сомкнулась над ними.
* * *
В этот злосчастный день, в полудреме, есаулу и послышалось: "Ну, а теперь твоя очередь умирать".
Так говорил у костра хромой человек со шрамами. И Маркел Степанович ждал. В полдень он увидел сон. Сон был страшный, как последний.
Все отмечалось им трезво и ясно. Словно вышел он из душной и темной избы на свет, на волю и захотелось ему молоденькой картошечки.
Дрожащей рукой он сдвинул на воротах щеколду, она выпала из колец и стукнула его по серым ногам, он не почувствовал боли, потому что знал: ноги уже не живые.
Какая-то сила звала его за ворота, в степь, к горизонту, к дорогам и к небу, и он толкнул створку плечом, ворота раскрылись, и он выпал, но удержался и постоял, тревожно заглядывая в палисадник на рябину с желтыми кулаками ягод, на старую запыленную черемуху рядом и на молодую бархатную травку, на которую всегда любовался, думая, что только такая тоненькая травка-муравка и произрастает в раю. Он еще увидел в небе ястреба, который повис в воздухе, и радостно уверился, что это не ястреб, а ангел, прилетевший за ним и за его душой. И когда на ангела загрохали утробным лаем волкодавы и к этому волчьему содому прибавился еще и ухающий и свистящий рык Тигра, есаул Кривобоков всхлипнул и сжал кулаки.
Завертелись перед глазами видения смерти, давние, свидетелем которых он был, смерти бестолковые, кровавые от убийств, кроткие, иногда геройские, и он прибавил к ним свою и снова отметил, еще живой и все понимающий, что его смерть будет особой.
"Сацкали чеми тави! Бедная моя голова!" - кричал на Кавказе перед расстрелом пойманный молодой грузин, убивший вахмистра.
"Майн го-от!" - хрипел толстый немецкий солдат, пронзенный пикой насквозь и долго не отпускавший ее. Так и остался с нею в животе.
"Гам зу летойво. Все к лучшему", - смиренно наклонял голову под сабли старый еврей в Галиции, бросивший драгоценности в колодец.
"Да здравствует!.." - звонко и смело выкрикивали красные комиссары перед дулами карабинов.
"Братцы, помираю…" - по-детски гнусавил раненный в живот прапорщик-садист из контрразведки, умевший насиловать и душить одновременно.
А у него, бывшего есаула Кривобокова, будет тихая ангельская смерть, смерть на воле, только бы насмотреться на травку, а потом добраться до степи и там прилечь на пряные мягкие ковыли, утихнуть, и только - очи в небушко.
Он стал мерять шагами землю, протянув руки к травке, и упал на колени. Это его напугало и рассердило. И еще его удивило, что ястреб улетел.
Сухая, пронзительная боль толкнула его под горло, и он распластался на горячей пыли, задвигался на руках вперед к зеленой бархатной травке, пополз, потянулся, все силясь хватануть этой травки пучок и ласково, сам себя успокаивая, что это еще не конец, шептал:
- Травка, рыбка, землица… Травка, рыбка, землица…
Не дотянулся, не погладил травку руками, кряхтел и все обхватывал, обнимал, немощный, жесткую громадную грудь земли, силясь сквозь белесый пух бровей разглядеть горизонт, дотянуться до проклятой травки зелененькой, и со злобой, с отчаяньем глотал знойный банный воздух, выхаркивая его, выталкивая кадыком и тоненько выл.
Дотянулся.
Увидел перед собой свои руки, они росли, закрывая небо, жадно рвали траву с корнем.
Слабея, продолжал выдирать уже зубами райскую травку и торопливо выть:
- Молоденькой картошечки!.. Молоденькой картошечки мне… Сволочи!
Задрал голову, дошептал с хрипом: "Солны-ышко…" - перевернулся на спину и ударил лопатками землю.
Перед глазами проскакали всадники с высверками сабель, и сквозь грохотанье копыт тонко прослушивался чей-то смех, бульканье камней с обрыва в озеро, потом он увидел степную трактовую дорогу, уходящую за горизонт, дорога огибала рыжий костер, который не хотел потухать и все разгорался и разгорался под гуденье колоколов, и пламя его кидалось и забиралось на небо, зажигая облака и весь этот уходящий мир. Потом костер внезапно перевернулся и погас.
И тут он от страха завыл и проснулся.
И обрадовался самому себе - живому!
Он бодро встал, прошелся по сухим, свистящим половицам и, весело потерев бороду, крикнул в полутемные горницы:
- Евдоха! Евдокия, ты вот что…
Ему остро захотелось молоденькой картошечки, той, что ему не пришлось отведать во сне, он словно желал убедиться, что жив точно, все может, не говоря уже о такой малости.
Но Маркелу Степановичу никто не ответил. Он прошел во двор, увидел около сгруженного сена спящих работников и под телегой "зауправляющего" Епишкина. Тот спал, накрыв один глаз засаленным, обтрепанным треухом, и храпел, пуская изо рта пьяную слюну. Что-то ткнуло Маркела Степановича под сердце, навалилось что-то давящее, вроде холодного испуга.
Заметался.
Осмотрел двор и разбудил Епишкина. Тот обалдело зыркнул глазами, уставился на хозяина.
- Где Евдокия?
Втягивая в ноздри воздух и выдирая из бороды соломинки, Епишкин встал, ответил:
- Пойду взгляну на хлеба, сказала.
- Одна?!
- А то что ж. Дело молодое.
Кривобоков понял по ухмылке Епишкина, что тот хитрит и знает еще кое-что, потряс его за плечо, приказал:
- Говори!
- Сказывал я вам, Маркел Степанович. Предупреждал. Знамо дело, куда пошла. На покос Евдокия Лаврентьевна пошла. К Оглоблину Ваське отправилась.
- Седлай мне коня! Разбуди всех, кто там еще!.. Мы их… Мы ее… стерву! Нет! Ее - не трогать! Его!..
Ему повиделось злое, обиженное, смотрящее с укором лицо Михайлы и хохочущее - хитрой Евдокии.