Он еще не знал, что совершит. Пока он чувствовал, что его душит злоба. Но решение зрело, муть заливала глаза, ему мерещилось что-то мстительное, клыкастое и непременно кровавое. Совершит. Разрешит сам себе, может быть, в последний раз, возьмет еще один грех на душу. Бог простит! Сам бог велит! Заорал:
- Седлай!!!
И сквозь тяжелую беготню и хриплый говор услышал молодецкое:
- Готов жеребчик!
* * *
Василий и Евдокия, раздвинув ветви березы, долго лежали рядом, положив головы друг другу на раскинутые руки, и смотрели в сумеречное небо, отыскивая в сиреневой высоте первые начинавшие проклевываться звездочки.
Она лежала, раскрасневшаяся и счастливая, пошевеливала мягкими пальцами у него за ухом, поглаживала висок и дышала в щеку.
- Хорошо-то как. Хорошо тебе?
Он мычал в ответ, кивал подбородком, наблюдая за небом, в котором заметил крупную зеленую звезду, она то гасла вдруг, пропадая среди других, то вспыхивала светляком, повисая и вздрагивая.
- Вот раньше-то я думала… встретить кого да полюбить крепко. Да некого. Тебя еще не знала… А люди кругом все наперечет, и нету тебя среди них. А теперь вот и встретила и полюбила, и всю ты меня узнал.
Она встрепенулась, приподнялась, шепнула в ухо:
- Понравилась?
Он прижал ее голову к щеке и засмеялся.
- Ой, что скажу тебе, Васенька… Не смейся только… я знаю… я у тебя… первая? Верно, первая?
Он кашлянул, подтвердил тихо, стыдливо:
- Верно.
Она от смущения зарылась головой на его груди и ото всей души доверила:
- Вот как подумаю, господи, и за что мне такое счастье негаданное, аж поплакать некогда: уж так светло, так блаженно в груди!
Он неумело пошутил:
- Смотри, еще наплачешься. Век-то долог.
Она притихла, недоумевая, но, рассмотрев улыбку на его лице, поняла, что шутит он.
- Не убоишься в бедности со мной жить?
От этих недоверчивых, холодных, проверяющих слов она только грустно засмеялась и вздохнула:
- А на что нам богачество, ну на что? Коли нам и так хорошо вместе? Я вот жалею, что не встретила тебя раньше, сколько таких вечеров-то да встреч в тоске задаром прошло?
- Ничего! Мы еще свое возьмем! Наверстаем.
- Я вот издали когда любовалась тобой, все голос мне шептал, что мы родные души. А вдруг так?!
- Это верно…
И он глядел в ее зеленые темные глаза, гладил щеки, со сладким замиранием сердца ощущая тугие теплые плечи. Думал о том, что вот она, Евдокия, на которую он раньше-то и взглянуть не смел, а только мечтал об этом, теперь рядом, в обнимку, его человек, его женщина, его будущая жена, какую, сто верст скачи по степи, не найти с такой ее красотой и милым бархатным голосом. Его печалило только, что они тайком любятся, что, узнай о встрече станица, как сразу она станет всем, как бельмо на глазу. Но когда он сказал Евдокии про это, она расхохоталась, хватаясь за грудь, и он чуть успокоился, понимая, что смеется она оттого, что ей нисколечко не страшно.
Другим бы так полюбить - степь загорелась бы!
Говорили друг другу разное, как в забытьи, как на исповеди.
Он:
- А что будет дальше?
Она:
- А ничего не будет. Ты да я…
Он:
- Давай уйдем ото всех, в степь, на хутор, далеко-далеко и станем жить только вдвоем. Или в другую станицу, к другим людям.
Она:
- Глупый. Куда же мы уйдем? Куда - от родных людей?
Он:
- В другую жизнь.
Она:
- Другой пока не настало. Мы ко всему привязаны. Я - к сыночку, ты - к матушке, и жизнь наша - к станице, к земле, к работе… Надо нам друг дружки держаться.
Он:
- Да. Вместе быть. Вот скоро… и полетим мы с тобой по-над степью, словно орел и орлица…
Она:
- Подождем немного. Все заботушки с плеч столкнем, ты знаешь о них… освободимся, вот потишее время настанет, прояснится…
Он:
- Не пойму что-то.
Она:
- А тут и понимать нечего. Любить надо. Ты вот уйти ото всех мыслишь, как орел зовешь в полет… А куда? Это как во сне - летишь, летишь, а проснешься - лежишь и не можешь подняться. Жизнь, Васенька, очень длинная дорога, и на ней остановки нужны, чтобы передохнуть… Ну, что тебе еще надо, кроме меня?
Он:
- Ничего.
Они снова целовались жадно и неистово, словно наверстывая упущенное.
Стало свежо и ветрено. Трава захолодала. Евдокия часто вздрагивала, а он все спрашивал:
- Тебе холодно?
И она кивала, соглашаясь:
- Да… Согрей меня.
И никого не было на свете, только они вдвоем: он, Василий, и она, Евдокия, да степь, да над ними потонувшие в еще красном небе первые звезды и алый гребешок зарывающегося в землю солнца. А за степью - опостылевшая пыльная станица, в которой разгоняет сном дневную скуку казачий благообразный, но настороженный мир.
- Ты моя лада.
- Иди, иди ко мне… Будем любиться.
…Василий стоял перед ней на коленях и с нежностью смотрел в ее зовущие, полыхающие зеленым огнем глаза, потом вдруг увидел, что они расширились, остановились, застыли, глядя куда-то мимо него, и он с испугом заметил, что остекленели зрачки в них.
В глазах ее были крик и ужас и то выражение животной боли, какое бывает у коров и лошадей, когда им прижигают раскаленное тавро.
Он не успел обернуться, как страшный удар в голову свалил его на бок. Боль хрустящая и горячая оплела его лицо и засела в затылке. Он чувствовал удары еще и еще и ловил эти удары в ладони, но руки отшибались чем-то тяжелым и каменным.
Потом он понял, что его хотят убить, уничтожить дыхание, глаза и сердце, и он видел только кровь, что липко вилась меж перебитых пальцев, чуял, как она хлестала из затылка, лилась за ворот огненным ручьем, обволакивала грудь, ярко краснея на полотне белой чистой новой рубахи, подумал отрешенно, как вздохнул: "Да что ж это такое?!" - и услышал истошный, растерзанный крик Евдокии:
- Не убивайте его!
Но его убивали.
Он поймал и вырвал что-то железное и толстое, позванивающее, догадался, что это цепями они били его но голове и плечам, и увидел, как чернобородый отбросил от него Евдокию, услышал еще раз: "Не убивайте его!", - ее рыдание, услышал чей-то знакомый хрипящий голос: "Молчи, сука!.." - догадался, что этот голос принадлежит Кривобокову, Маркелу Степановичу, потом охнул и никак не мог закрыть глаза, чувствуя, что бьют по бокам его тело.
В небе метались красные и зеленые сполохи. Ожила дорога - за всадниками, их было четверо, скакали кровавые костры пыли. Солнце темнело, поблескивая по краям гребешка, входило тяжело и медленно в землю. Это последнее, что увидел Василий Оглоблин, теряя сознание.
* * *
Стояла на степи, на фоне атласного, розового неба женщина. Смотрела, искала горизонт, нашла, а чуть повыше увидела еще один, беленький, где начинается небо. Смутно чувствовала огромную землю, страну… и одиночество. А еще, горлом, - неуемную обиду. Все спит: земля и небо. Лежит на зеленой траве, положив руку ладонью на стебли, словно поглаживая их, оглушенный мужик, красавец, Васенька…
"Отняли, убили… Его, а не меня. Реви, не реви - не вернешь! Да что это за жизнь такая?! Кто в ней прав, кто виноват? Вот ведь… полюбились… А его изничтожили. Может быть, люди привыкли убивать? Там война, тут война. Кто-то должен воевать за справедливость?! Мы с Васенькой полюбили друг друга… Ну кто же нас охранит?.. Убили, уехали…"
Солнце гасло повечеру. Травы, дорога, мерцающие серебрянно ковыли, тяжелая с темной листвой береза входили в темь. Откуда-то сверху, почти с неба, вдруг раздался резкий голос:
- Эй! Тетка!
Евдокия вгляделась: перед ней серое, усталое круглое лицо с усами. Жемчужный. Сгрудившиеся, фыркающие в землю кони. За всадниками ало поблескивали дула винтовок. Она отметила: "С мушками, с прицелом…" Разревелась. Опустилась на колени, причитая:
- Комиссар, комиссар… Вот полюбила. Крадучись. И вот они… Ох, мужики, вы умные!.. Когда жизнь-то будет?!
- Кто его разрисовал? Это они там скачут?
Евдокия кивнула в сторону неба.
- Они.
- Товарищи! Взять их живьем! Стрелять поверх голов! А ну-ка, живо! А вы… поберегите его.
Земля повернулась, закопытилась. Евдокия посмотрела вслед отряду, встала с колен, благодарно поклонилась головой.
Наступила ночь. Слез уже не было. В сознании билось: "Он командир. Он сказал мне "Вы". И "поберегите его". Значит, нас охраняют. За нас воюют".
Василий Оглоблин открыл глаза, снова закрыл, пошевелил пальцами, вздохнул:
- Больно мне. Не уходи.
- Я здесь. Я рядом… Человек ты мой.
* * *
…На следующий день Оглоблин пришел в себя, глупо улыбнулся и ошеломленно произнес: "А кто я такой?" Эти слова он говорил потом всем встречным, пугая каждого черными сгоревшими глазами.
После суда Матвей Жемчужный лично расстрелял бывшего есаула Кривобокова.
Глава 7
НАЛЕТ
Матвей Жемчужный сидел перед столом на табурете, широко расставив ноги, и старательно прочищал разобранный маузер. Он трудно дышал от духоты, часто пил ковшом из бадейки ледяную колодезную воду и утирал мокрый от пота лоб коротким рукавом тельняшки, поглядывая в окно.
Во дворе сельсовета под огромным в полнеба тополем подремывали послеобеденное время бойцы эскадрона, положив под головы седла и оружие. Лошадей дневальный увел к озеру на водопой.
Через час-другой играть побудку и - в путь! К вечеру аллюром три креста эскадрон доскачет до Уральского хребта - всего пятьдесят верст. Надо же когда-нибудь принять бой с бандой Михайлы Кривобокова!
В открытое окно донесся топот копыт, шум голосов, истошный бабий радостный плач, свист и гомон ребятишек. Жемчужный высунулся из окна по пояс и увидел, как, прорезая толпу и взмахивая плеткой, спешит иноходью бородатый всадник с винтовкой за спиной дулом вниз. За ним поодаль двое бойцов из поста разведки. Какая-то худая высокая баба, держась за уздцы, ревела и все поворачивала морду лошади к себе:
- Кормилец ты наш!.. Айда поначалу в избу! Детишки-то все заждались!.. Соколик ты мой!.. Возвернулся!!!
Соколик скрипел зубами, матерно ругался и рвал поводья к себе.
- Прими руки, дура! Охолонись трохи! Должен же я властям покаяться спервоначалу, аль нет?!
Он кашлял и оглушительно чихал от пыли. Толпа прихлынула к сельсовету. Жемчужный закрыл окно, надел старую кожанку, припечатал на затылок бескозырку, подпоясался и подкрутил усы. Бойцы из разведки ввели этого бородатого всадника, невысокого роста, в залатанной поддевке, в расползшихся сапогах. Он затравленно оглядывался на ввалившихся за ним людей, на окна, к которым прильнула толпа, и тяжело дышал. На лице его, в бегающих глазах таилась вымученная улыбка, и когда он широко раскрывал рот, то раздвигались глубокие морщины и открывались желтые зубы. Бородатый снял картуз и, мучая его в руках, затоптался, торопясь, выкидывая слова из глотки голосом хриплым, скрежещущим при кашле:
- Так что я… Роньжин! Значится, соответственно сам заявился на законную милость нонешней власти!
И бухнул на колени.
Жемчужный громко хлопнул ладонью по фанерной крышке стола, как выстрелил, и, сдерживая бешенство при виде вооруженного мужика, стоящего перед ним на коленях, уточнил:
- Нонешней власти… Советской власти! Встать!
Роньжин вскочил и вытянулся во фрунт. Закивал, уже не улыбаясь:
- Да, да… Советской… Обстоятельственно, рабоче-крестьянской!
Жемчужный вспомнил петроградские рассветы на булыжных гулких улицах, дождевые ветра, секущие лицо, грузовички, полные матросов и красногвардейцев, мрачное молчание особняков, в упор и из-за угла рвущиеся выстрелы белой контры и, одернув кожанку и расправив ремень, гаркнул:
- Оружие на стол!
На стол, гремя, легли винтовка с плеч, наган из-за пазухи, нож из-за голенища, топорик из-за пояса и котелок, из карманов шаровар - два больших тугих мешочка.
- А это что?
Роньжин уважительно и застенчиво сказал:
- Махра́.
Жемчужный засмеялся, сгреб оружие и отнес в угол, оттуда кивнул на мешочки:
- Спрячь! - и, достав из аптечки-ящика бумажку, огрызок химического карандаша, присел на табурет и повел допрос:
- Откуда?
- Так что я из этого… из войска Кривобокова. А сам здешний. Роньжины мы…
- Из войска? Хм… из банды, из банды убийц, поджигателей, грабителей и насильников, вот откуда ты, Роньжин! Из войска… хм!
Роньжин заволновался, следя за кулаком матроса. Карандаш выводил бойкие большие буквы, они мельтешили перед глазами Роньжина и сливались в одно черное слово "расстрелять". Он ждал, что Жемчужный спросит его: почему и зачем он явился самолично на милость, но матрос продолжал пока поскрипывать карандашом. Тогда, путаясь, Роньжин стал выкрикивать самые что ни на есть, по его мнению, оправдательные слова.
- Я по закону, за прощением! Как я есть бывший… ну да, из банды, будь она проклята вместе с Михайлой-душегубцем! Но я не убивец, вот те крест, не убивец! Я в кашеварах больше состоял. За душой ни одного убиенного. Мы что - беднота и темнота… Да разве ж я… Да у меня детишков восемь казаков. Раньше-то я боялся вернуться. А потом прослышал, мол, прощение! Да и Паранька, супружница моя…
Жемчужный продолжал писать, потом встал, вышел в другую комнату, кому-то сказал: "Печать!" - вошел снова, взглянул на хлюпающего носом Роньжина.
- Кашеваром, говоришь?.. Слушай сюда!
Роньжин застыл.
- Прощение у Советской власти испросил и принял… Отрекаюсь от бандитизма… Отдаю себя на милость как осознавший… Клянусь и обязуюсь перед Советской властью не идти против… Ни словом, ни делом, ни оружием, а только за и на пользу ее… Подпишись!
Роньжин, стараясь унять прыгающую руку, цепко схватил карандаш и около пальца Жемчужного на бумаге вывел кривой крест и заплакал. И удивился тому, что слез почему-то не было. Он остро слышал говор станичников за спиной и у окна, бабьи всхлипы, особо же веселый голос Жемчужного:
- Ну вот, гражданин Роньжин, и поставил ты крест на своей волчьей жизни! А теперь иди… свободен!
Роньжин не торопясь натянул на свою голову картуз и звонким мальчишеским голосом выкрикнул:
- Истинный бог, поставил! - перекрестился, засмеялся, распушил бороду и зашептал, обращаясь ко всем:
- Коня… Возьмите… моего… коня. Эта ха-а-рошая скаковая лошадка!
Жемчужный попросил бойца из разведки:
- Дай-ка воды! - и, выпив из ковша уже теплую воду, устало проговорил обалдевшему от счастья Роньжину:
- Иди к детям. Хм, восемь казаков… И худую лошадку свою забери. Пригодится в хозяйстве.
- Я зайду опосля… Важное слово молвить.
Жемчужный подмигнул, соглашаясь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Налет будет совершен сегодня ночью.
Нарочный ускакал в Магнитную за подмогой.
Горнист играл тревогу. Бойцы седлали коней.
* * *
Жемчужный, плотно сжав губы, чтобы унять прыгающие от нервного тика усы, припал к пулемету и несколько раз стукнул локтями о землю - искал удобную опору.
Всматриваясь в дымную от лунного света степную даль, он перебирал в уме все возможные варианты боя и проверял себя: правильно ли он расположил ударные силы бойцов и не слишком ли далеко от станицы расставил засады. За пулемет он был спокоен, тупое, грозное рыло оружия смотрело на тракт. Рядом кто-то прокашлял: "Покурить бы…" Курить Жемчужный запретил. Это напряженное ожидание, шорохи, приглушенные голоса, покашливание, монотонная лунная тишина клонили ко сну.
Вспоминалось море… На глаза наплывала тяжелая балтийская волна с белопенным гребнем и откатывалась, бурля, за корму корабля… Броней, как плугом, отваливал крейсер пласты моря, будто пахал воды… Видел себя у горячей плиты около котлов со щами и кашей, когда служил коком. Жаркая служба! Каждый день менял фартук и колпак: комиссар любил гигиену. Видел себя в брезентовой робе у орудий, когда шли на Кронштадт.
В Петрограде, опоясанный крест-накрест лентой, потрясал маузером перед разными перекошенными от страха и злобы сытыми лицами. В глазах до сих пор поблескивают золотые погоны контры…
И уже в 20-м году был списан с флота: ударила по кости левой руки шальная пуля, рука подсохла чуть. Пока добирался до Челябы, до родного поселка Увельки, все помнил пустынный Невский проспект, набережные, мосты, бомбообразную махину Исаакиевского собора и Адмиралтейскую иглу, проткнувшую небо над главным штабом. А из Челябы Совет направил сюда, в степь… Помнит еще - грустное… прощальное…
Пела утренняя птичка, вставал из-под земли огромный шар солнца. Шагал по пашне за плугом, понукал худую лошаденку. Отпахался. Вечером грустил около дымчатой сирени вместе с невестой Настенькой, приласкивал ее опухшее от слез бледное лицо. Слушал ее доверчивый тихий голос:
- Ну, что же ты меня поцеловать боишься?
Ее ладонь с белыми дрожащими пальцами почти вся упрятана в его большой сильной ладони. Помнит - стыдился. Под руку случайно попалась подкова. Сказал:
- Настенька! Вот сломаю подкову на счастье - поцелую.
Разломал-таки надвое. Услышал:
- Скорей бы уж ты отвоевался!.. Ждать надоело.
…Стая в сто пятьдесят сабель раскроила станицу и, встреченная пулеметным огнем, в пальбе и ругани завертелась на месте. Под громадной светлой луной, табунно ушибая землю копытами, озверело метались кони. Рассекая голубой лунный свет, мелькали поднятые сабли, они будто рубили луну, как кочан капусты. Гулко цокали пули, и с треском от заборов отлетали щепы. Звенели с хлопками выбитые стекла окон. В закрытых сараях протяжно мычали коровы, рвались с цепей, рыча и поскуливая, станичные псы. Жемчужный повел свой эскадрон в атаку. Рубились ожесточенно. Жемчужный выискивал Михайлу Кривобокова, он должен быть на белом коне, в белой папахе. Но вокруг все было серым от лунного света. В ночи прозвучала команда:
- Не упустить, взять живым Кривобокова!
Рубка начала затихать, бандитская стая откатывалась и рассыпалась по дворам, поближе к озерному берегу. Жемчужному доложили, что кривобоковский выкормыш засел с пулеметом на своем базу.
Жемчужный усмехнулся:
- Ничего… Долго не выдержит. Схватим.
Ночь гукала одинокими винтовочными выстрелами. Эскадронцы рассредоточились, заняв оборону на противоположной стороне станицы. Жемчужный отдышался, смахнул бескозыркой пот со щек, подумал: "Продержаться бы до утра". Потом ему пришла в голову запоздалая мысль: "Интересно, а где сейчас Оглоблин, жалкая душа?"