Собрание сочинений - Сэлинджер Джером Дэвид 35 стр.


Это всегда становится очевидно слишком поздно: самая отчетливая разница между счастьем и радостью в том, что счастье твердо, а радость текуча. Моя начала протекать из сосуда уже наутро, когда мсье Ёсёто остановился у моего стола с конвертами двух новых учеников. Я в то время трудился над рисунками Бэмби Крамер - причем, вполне без раздражения, прекрасно зная, что мое письмо сестре Ирме благополучно пребывает на почте. Но я оказался совершенно не готов к уродской нелепости того, что на свете могут жить еще два человека с меньшим талантом к рисованию, нежели Бэмби и Р. Ховард Риджфилд. Ощущая, как меня покинула вся добродетельность, я закурил в учительской - впервые с тех пор, как влился в штат. Наверное, сигарета помогла, и я вернулся к работам Бэмби. Но не успел я сделать и трех-четырех затяжек, как ощутил, не поднимая головы и не переводя взгляда, что на меня смотрит мсье Ёсёто. Затем в подтверждение я услышал, как отодвигается его стул. По обыкновению, я поднялся навстречу мсье Ёсёто, когда он подошел ближе. Чертовски раздражающе он шепотом известил меня, что лично он против курения ничего не имеет, но, увы, политика школы воспрещает курить в учительской. Мои обильные извинения он прервал великодушным мановеньем руки и удалился на их с мадам Ёсёто половину. В припадке натуральной паники я не мог постичь, как удастся пережить следующие тринадцать дней до того понедельника, когда мне доставят конверт сестры Ирмы, и не сойти при этом с ума.

То было во вторник утром. Все оставшееся рабочее время и все рабочие часы двух следующих дней я лихорадочно занимался делом.

Я разобрал все рисунки Бэмби Крамер и Р. Ховарда Риджфилда на части, а затем собрал опять - но из иных деталей. Для обоих я разработал буквально десятки обидных, дебильных, однако вполне конструктивных упражнений по рисованию. Я написал им длинные письма. Я едва ли не умолял Р. Ховарда Риджфилда оставить на некоторое время свою сатиру. С наивысшей деликатностью я просил Бэмби пока воздержаться, пожалуйста, от присылки новых работ с такими подписями, как "Прости им грехи их". Затем, в середине дня в четверг, чувствуя себя неплохо и как-то неспокойно, я принялся за первого из двух новых учеников - американца из Бангора, штат Мэн, который в своей анкете с многословной прямотой простофили заявлял, что его любимый художник - он сам. Себя он называл реалистом-абстракционистом. Что же до моих внеурочных часов, вечером во вторник я на автобусе приехал в центр Монреаля и высидел всю программу "Недели мультфильмов" в третьесортном кинотеатре: в сущности, я лишь наблюдал, как банды мышей обстреливают череду котов пробками от шампанского. В среду вечером я собрал три свои напольные подушки, нагромоздил их одну на другую и попробовал по памяти набросать картину сестры Ирмы с погребением Христа.

Меня подмывает сказать, что вечер четверга был причудлив, или, быть может, леденящ, но правда в том, что удовлетворительных эпитетов для вечера четверга у меня нет. После ужина я покинул "Les Amis" и отправился незнамо куда - может, в кино, а может, просто на долгую прогулку; этого я не помню, и на сей раз мой дневник за 1939 год меня подводит, ибо искомая страница абсолютно пуста.

Хотя я знаю, почему она пуста. Когда я возвращался оттуда, где провел вечер, - помню, случилось это уже затемно, - я остановился на тротуаре перед школой и заглянул в освещенную витрину ортопедической лавки. Тогда-то и случилось нечто совершенно отвратительное. Мне вдруг взбрела в голову мысль, что как бы невозмутимо, разумно или изящно я ни научился когда - нибудь жить свою жизнь, в лучшем случае я навсегда останусь посетителем в саду эмалированных писсуаров и подкладных суден, а рядом будет стоять безглазое деревянное божество-манекен в уцененном грыжевом бандаже. Мысль такую, разумеется, долее нескольких секунд вынести было невозможно. Помню, я бежал к себе в комнату, где разделся и лег в постель, даже не открыв дневник, не говоря о том, чтобы делать там запись.

Я пролежал без сна, дрожа, много часов. Слушал стоны из соседней комнаты и думал - принуждая себя - о лучшей своей ученице. Пытался представить себе тот день, когда навещу ее в монастыре. Я видел, как она выходит мне навстречу - к высокой проволочной сетке забора, - робкая красивая девушка восемнадцати лет, которая пока не дала последних обетов и еще свободна выйти в мир вместе с избранником, кем-нибудь вроде Пьера Абеляра. Я видел, как медленно, молча мы идем в дальний угол монастырского сада, весь заросший цветами, где внезапно и безгрешно я обовью рукою ее стан. Образ этот был слишком уж исступлен и не удержался перед глазами; я наконец выпустил его и уснул.

Все утро и чуть ли не до вечера пятницы я провел в прилежных трудах, пытаясь при помощи кальки сделать узнаваемые деревья из целого леса фаллических символов, который человек из Бангора, штат Мэн, нарочно изобразил на дорогой льняной бумаге. К половине пятого мною уже овладела умственная, духовная и физическая вялость, и я лишь полупривстал, когда к моему столу на миг приблизился мсье Ёсёто. И что-то мне вручил - безразлично, как средний официант раздает меню. То было письмо от матери-настоятельницы монастыря сестры Ирмы, в котором мсье Ёсёто сообщалось, что отец Циммерманн в силу обстоятельств, ему не подвластных, вынужден изменить свое решение касательно дозволения сестре Ирме обучаться в "Les Amis Des Vieux Maitres". Автор письма утверждала, что глубоко сожалеет о возможных неудобствах либо путанице, которые эта перемена планов может вызвать в школе. Она искренне надеялась, что первый взнос за обучение в размере четырнадцати долларов епархии будет возвращен.

Мышь - я был уверен в этом много лет, - хромая, возвращается домой от пылающего колеса обозрения с новехоньким и совершенно надежным планом убийства кошки. Сначала я прочел и перечел письмо матери-настоятельницы, потом невообразимо долгие минуты просто на него смотрел, а затем вдруг оторвался от него и написал письма четырем оставшимся ученикам, где советовал оставить все надежды стать художниками. Каждому я сообщил отдельно, что у них нет таланта, который стоило бы развивать, что они просто тратят драгоценное время - как свое, так и школы. Все четыре письма я написал по-французски. Дописав, немедленно вышел на улицу и бросил их в ящик. Удовлетворение было кратким, но пока я все это проделывал - очень, очень приятным.

Когда настало время выйти парадом на кухню ужинать, я извинился и откланялся. Сказал, что неважно себя чувствую. (В 1939 году я врал гораздо убедительнее, чем говорил правду, поэтому твердо верю: мсье Ёсёто в ответ глянул на меня с подозрением.) Затем я отправился к себе и сел на подушку. Просидел я где-то с час, уставившись в дырку жалюзи, сквозь которую пробивался свет дня, - я не курил, не снял пиджак и не расслабил узел галстука. Потом резко встал, вытащил бумагу для заметок и написал второе письмо сестре Ирме - и пол опять был мне столом.

Письмо я так и не отослал. Нижеприведенное списано прямо с оригинала.

Монреаль, Канада 28 июня 1939 г.

Уважаемая сестра Ирма,

Не случилось ли мне паче чаяния сказать Вам в своем последнем письме что-либо неприятное или непочтительное, привлекшее взор отца Циммерманна и вызвавшее Ваше неким образом неудобство? Если так, я прошу Вас предоставить мне, по крайней мере, разумную возможность взять назад то, что я по недомыслию мог изречь в своем рвении подружиться с Вами, а равно оставаться Вашим учеником и учителем. О многом ли я прошу? Верю, что нет.

Голая же правда такова: если Вы не выучитесь еще каким-то рудиментам ремесла, всю оставшуюся жизнь Вы будете лишь очень и очень интересным художником - интересным, но не великим. По моему мнению, это ужасно. Вы осознаете ли, насколько серьезно положение?

Быть может, отец Циммерманн вынудил Вас уйти из школы потому, что решил, будто это помешает Вам быть дееспособной монахиней. Если так, не могу не отметить, что с его стороны это было опрометчиво - по нескольким причинам. Это не помешает Вам быть монахиней. Я сам живу, как монах, хоть и с порочными мозгами. Худшее, что с Вами как художником может статься, - Вы постоянно будете слегка несчастны. Однако, по моему мнению, ситуация это не трагическая. Самый счастливый день в моей жизни имел место много лет назад, когда мне минуло семнадцать. Я направлялся на обед с матерью, которая вышла из дома впервые после долгой болезни, и я был экстатически счастлив, когда вдруг, ступив на авеню Виктор Гюго - а это улица в Париже, - столкнулся с субъектом без носа. Прошу Вас любезно принять во внимание этот фактор - фактически, я Вас умоляю. Он вполне чреват смыслом.

Равно возможно, что отец Циммерманн заставил Вас покинуть учебное заведение по причине того, что монастырь Ваш, быть может, не располагает средствами для платы за образование. Искренне надеюсь, что причина именно такова, - не только оттого, что она утишает мне рассудок, но и в смысле практическом. Если причина в сем, Вам следует лишь сказать слово, и я предложу Вам свои услуги безвозмездно на неопределенный период времени. Могли бы мы сие обсудить? Разрешено ли мне снова осведомиться, каковы Ваши приемные дни в монастыре? Волен ли я свободно планировать посещение Вас в монастыре в следующую субботу, 6 июля между 3 и 5 часами дня, в зависимости от расписания движения поездов между Монреалем и Торонто? В великой тревоге ожидаю Вашего ответа.

С уважением и восхищением,

Искренне Ваш,

(подпись) ЖАН ДЕ ДОМЬЕ-СМИТ, штатный преподаватель "Les Amis Des Vieux Maitres"

P.S. В своем последнем письме я вскользь осведомлялся, является ли молодая дама в голубом наряде на переднем плане Вашей религиозной картины грешницей Марией Магдалиной. Если Вы еще не ответили на мое послание, прошу Вас и далее воздерживаться от ответа. Возможно, я ошибся, а в данный период жизни я не стремлюсь к разочарованиям по собственной воле. Предпочитаю бродить в потемках.

Даже сегодня, по прошествии такого времени я склонен содрогаться при воспоминании о том, что привез с собой в "Les Amis" смокинг. Однако же я его привез и, завершив письмо сестре Ирме, надел. Все это вроде бы требовало от меня напиться, и поскольку я еще ни разу в жизни не напивался (из страха, что чрезмерное питие сотрясет сию руку, что написала сии картины, что завоевали сии три первых приза и т. д.), я ощутил потребность по сему трагическому поводу приодеться.

Пока чета Ёсёто сидела в кухне, я проскользнул вниз и позвонил в отель "Уиндзор" - его мне рекомендовала подруга Бобби миссис X еще в Нью-Йорке. Заказал столик на одного, на восемь часов.

Около половины восьмого, одетый и прилизанный, я высунул голову в коридор - проверить, не рыщет ли там чета Ёсёто. Я почему-то не хотел, чтобы они видели меня в смокинге. В поле зрения никого не оказалось, я поспешил на улицу и приступил к поискам такси. Письмо сестре Ирме лежало во внутреннем кармане смокинга. Я намеревался прочесть оную эпистолу за ужином, предпочтительно - при свечах.

Я миновал квартал за кварталом, но таксомоторов не наблюдалось даже издали, не говоря уже о таксомоторах пустых. То была тягостная прогулка. Верден в Монреале - район отнюдь не модников, и я был убежден, что взгляд всякого прохожего останавливается на мне - причем осуждающе. Добравшись наконец до того буфета, где в понедельник глотал "кони-айлендские жгучие", я решил скинуть за борт свою бронь в "Уиндзоре". Я зашел в буфет, сел в последнюю кабинку и, прикрыв рукой галстук-бабочку, заказал суп, булочки и черный кофе. Я надеялся, что остальные посетители примут меня за официанта по пути на работу.

Допивая вторую чашку кофе, я извлек неотправленное письмо сестре Ирме и перечитал. Содержание показалось мне жидковатым, и я решил поскорее вернуться в "Les Amis" и чуточку сгустить. Кроме того, я припомнил свои планы навестить сестру Ирму и решил, что неплохо, наверное, будет сегодня же вечером забронировать билеты на поезд. С этими двумя замыслами в голове - ни один меня, правда, не воодушевлял в необходимой мере - я вышел из буфета и быстро зашагал обратно к школе.

А минут пятнадцать спустя со мною произошло нечто до крайности необыкновенное. Заявление это, я понимаю, отдает всеми неприятными признаками излишнего нагнетания драматизма, но истина вполне противоположна. Я собираюсь коснуться необычайного переживания - оно по сей день поражает меня своей трансцендентностью, и я бы хотел по возможности не выдавать его за случай - или даже случайность - подлинной мистики. (Иначе, сдается мне, это будет равносильно намеку либо утверждению, будто разница духовных sorties Св. Франциска и среднего невротика, целующего по воскресеньям прокаженных,лишь вертикальна.)

В девятичасовых сумерках, подходя к зданию школы по другой стороне улицы, я увидел свет в витрине ортопедической лавки. Я вздрогнул: в витрине стоял живой человек - дюжая девица лет тридцати в желто-зелено-бледно-лиловом шифоновом платье. Она меняла бандаж на деревянном манекене. Когда я подошел, она, видимо, только что сняла прежний - левой рукой придерживала его под мышкой (правый ее "профиль" был обращен ко мне), а сама шнуровала на манекене новый. Я стоял и зачарованно наблюдал, как вдруг она сначала ощутила, а затем и увидела, что за ней наблюдают. Я быстро улыбнулся - показать ей, что фигура в смокинге в сумерках по другую сторону стекла ей не враг, - но тщетно. Смятение девицы превысило все мыслимые пропорции. Она вспыхнула, уронила снятый бандаж, отступила прямо на груду кювет - и не удержалась на ногах. Я мгновенно потянулся ее поддержать и кончиками пальцев ударился о стекло. Она тяжело, словно конькобежец, рухнула на попу. И тут же встала, не глядя на меня. С лица еще не сошел румянец, а одной рукой она уже откинула назад волосы и принялась шнуровать бандаж дальше. Вот тут у меня и случилось Переживание. Ни с того ни с сего (и утверждаю это, надо полагать, со всей должной робостью) взошло солнце и разогналось к моей переносице до скорости девяносто три миллиона миль в секунду. Ослепив меня и сильно перепугав: мне пришлось опереться рукой о стекло, чтобы не упасть. Длилось это не долее нескольких мгновений. Когда зрение ко мне вернулось, девица из витрины уже ушла, оставив по себе мерцающее поле изысканных, дважды благословенных эмалированных цветов.

Я отступил от окна и дважды обошел квартал - пока мои колени не перестали подламываться. Затем, не смея больше глянуть в витрину, я поднялся к себе и лег на кровать. Несколько минут - или часов - спустя я сделал по-французски следующую краткую запись в дневнике: "Предоставляю сестре Ирме полную свободу следовать ее собственной участи. Целый свет - монахиня". (Tout le monde est une nonne.)

Перед тем, как улечься спать, я написал письма своим четверым только что исключенным ученикам, восстановив их в школе. Сказал, что в школьной канцелярии допустили ошибку. Вообще - то письма эти написались будто сами собой. Возможно, потому, что перед тем, как за них усесться, я снизу притащил стул.

Представляется совершеннейшим разочарованием упоминать, что менее чем неделю спустя "Les Amis Des Vieux Maitres" закрылись - из-за недолжно оформленной лицензии (на самом деле - из-за полного отсутствия таковой). Я собрал вещи и отправился к Бобби, моему отчиму, в Род-Айленд, где следующие полтора - два месяца, пока не начались занятия в художественной школе, предавался изучению самой интересной разновидности летних зверюшек - Американской Девушки в Шортиках.

К добру ли, к худу, но я больше никогда не писал сестре Ирме.

Однако до сих пор мне время от времени приходят известия от Бэмби Крамер. Последнее, что я слышал: она теперь выпускает собственные рождественские открытки. Если не утратила навыка, на них стоит посмотреть.

Тедди

Я тебе покажу "изысканный день", дружок, если ты сию же минуту не слезешь с чемодана. И я не шучу, - сказал мистер Макардл. Он говорил из глубины узкой шконки, той из двух, что подальше от иллюминатора. Злобно, скорее хныкнув, чем вздохнув, задрыгал ногой, сбрасывая простыню с лодыжек, словно для его обожженного солнцем, вроде бы даже изможденного тела любое покрывало вдруг стало чересчур. Лежал он навзничь - в пижамных штанах, с дымящейся сигаретой в правой руке. Голова упиралась в основание изголовья и покоилась неудобно, почти мазохистски. Как подушка, так и пепельница располагались на палубе между ним и шконкой миссис Макардл. Не приподымая тела, он вытянул голую, воспаленно-розовую правую руку и стряхнул пепел в сторону тумбочки. - Октябрь, господи ты боже мой, - сказал он. - Если это октябрь, так уж лучше август. - Он снова повернул голову вправо, к Тедди, ища повода. - Ну чего? - сказал он. - Ты думаешь, я чего тут распинаюсь? Для поправки здоровья? Слезай, будь добр.

Тедди стоял на широком боку нового на вид "гладстона" из телячьей кожи, чтобы лучше было видно из открытого иллюминатора родительской каюты. На нем были крайне замызганные белые кеды на босу ногу, легкие шорты из индийского сирсакера - одновременно слишком длинные и как минимум на размер шире в седалище, чем нужно, - застиранная футболка, на правом плече - дырка размером с дайм, и нелепо роскошный черный ремень из крокодиловой кожи. Тедди следовало подстричься - а на затылке особо настоятельно, как любому мальчику с почти развившейся головой и прежней шеей-тростинкой.

- Тедди, ты меня слышал?

Тедди не высовывался в иллюминатор так, как обычно рискуют высовываться все мальчики, - вообще-то обе его ноги прочно упирались в крышку "гладстона", - но все равно перевешивался неразумно: голова его скорее располагалась снаружи каюты, нежели внутри. Вместе с тем, отцовский голос до него прекрасно доносился; то есть в особенности - отцовский голос. В Нью-Йорке мистер Макардл играл главные роли минимум в трех дневных радиосериалах и обладал голосом, что называется, третьеразрядного героя-любовника: самовлюбленно низким и звучным, функционально готовым вмиг поставить на место любого мужчину в комнате, а если необходимо - и мальчика. Когда же голос брал отпуск и бросал свои профессиональные обязанности, он, как правило, поочередно влюблялся в собственную громкость и некую театральную разновидность спокойствия-твердости. Ныне же требовалась громкость.

- Тедди. Черт бы тебя побрал - ты меня слышал?

Тедди обернулся, не переменив бдительного положения ног на "гладстоне", и одарил отца вопросительным взглядом, открытым и чистым. Глаза его, бледно-карие и вовсе не большие, отчасти косили - левый больше правого. Но косили не так, чтобы его уродовать, - на первый взгляд косоватость вообще не замечалась. О его косоглазии можно лишь упомянуть - да и то желающему, чтобы они смотрели прямее, были карее или шире расставлены, следовало бы сначала долго и всерьез подумать. На лице мальчика и так отпечатался след, пусть косвенный и неспешный, подлинной красоты.

- Сейчас же слезай с чемодана. Сколько раз еще повторять? - сказал мистер Макардл.

Назад Дальше