Каратели - Адамович Алесь Михайлович 14 стр.


* * *

… Август Барчке, или, как называют его полицаи - Барчик, страдал. Его постоянно мучил стыд, постоянно. Стыдом одержим человек, как другие постоянным насморком. Непреходящее это чувство в нем - смущение, стыд перед Германией, которая пришла как бы специально ради него в Кличев, в Могилев. Вот и сюда, в Борки. И теперь видит его среди тех, с кем он жил, кем командует, а с ними только стыда наберешься, конфуз на каждом шагу. Обязательно не так все сделают или вовсе ничего не сделают, не выполнят, нарушат. Не знаешь, от кого больше зла, беспокойства: от тех, кто в сарае, не хотят выходить, не слушаются, или от своих полицаев, которые все не так, все по-дурному, по-пьяному!.. Не кончили, второй, самый опасный, "мужской" сарай еще не очистили, а многие уже смылись, побежали к ульям - "пчелок бомбить", как это у них по-дурному называется. Барчке бросился за ними - гнать, лупить, и его же искусали пчелы. Щека как деревянная, губы вывернуло, сделались, как у деревенского дурачка, глаза не видят… Теперь похихикивают со стороны. Нашли себе забаву, только бы не работать. А тут, как нарочно, штурмбанфюрер нагрянул, стоит там у песочного карьера, куда мужиков гоняют стрелять.

Таким его и увидел Тупига - своего гауптшарфюрера. Как очки еще держатся! Носик провалился, пальцами не вытащишь из распухших, глянцево-красных щек. Медку попробовал, господин Барчик? На здоровьице!

- По вашему приказанию явился, господин гауп…

- Тебе во сколько было приказано? А ну иди к яме!

Туда, к яме, выстроены две шеренги немцев, по этому коридору и водят из сарая. Немецкая рота работает, а Барчик в придачу. Его люди заняты амбаром, доставкой "снопов" к яме. Нет, не амбар, скорее мастерская тут была, ремонтная, наверное. Шестерни, железки валяются в вытоптанной траве, стены в мазутных пятнах, кривые надписи: "Не курить", "Курить только свои" и какой-то "Федя" - два раза. Тупига постучал носком сапога по ржавому колесу, ковырнул торчащий из земли кусок приводного ремня. Вот таким когда-то свернуло шею Тупиге: почти беззвучно ремень лопнул, когда он наклонился к мотору, обожгло под ухом, взвилась черная змея перед глазами, и стало темно-темно и затошнило… А Барчик, когда в Кличеве работал, тоже с ключами и в мазуте бегал, отличался от всех лишь тем, что носил деревянную обувь - трепы. Оказывается, это немецкое слово: трепы. Цок-цок-цок! - шустренький, старательный, а чтобы выпить, даже в праздник - ни-ни-ни! Потом стал начальником районной полиции. Когда пугнули, когда с печи всех полицейских кличевских согнали партизаны, был уже в сапогах. В трепах своих не удрал бы. А Тупига не дурак, он заранее перебрался из Кличева в большой город, в Могилев, в настоящую полицию. Ни печи, ни стен у него никогда не было - не цеплялся до последнего, как эти куркули. Вот улепетывали!

Огонь уже долизывает дома, заборы, сараи. А пылало, наверное, сильно: каски, пилотки, спины, мундиры немцев и полицейских - все как мукой посыпано. Там, где карьер, яма, ахнул залп, прострочил автомат. А возле мастерской мечется Барчик с гранатой-колотушкой, лупит ею своих работничков по спинам, загоняет в приоткрытые ворота, чтобы они вытаскивали мужиков - следующую партию. Другие полицаи подпирают ворота, держат, чтобы не ломанули изнутри. Держи, держи, так ты и удержишь, если они надумают там! А они что-то задумали, потому что над проломанной крышей торчит высунувшаяся голова парня, наверное, подняли мужички и держат, чтобы он им рассказывал, что делается и как все снаружи. Тупига встретился с глазами парня и даже подмигнул ему: давай, я вижу, но это не мое дело! Барчик бегает, суетится, а что над головой у него, не замечает. Пусть, даже интересно, если что произойдет! Как раз и пригодится пулемет Тупиги. У парня шея длинная, как у черепахи, он все смотрит - оторваться не может! - в ту сторону, куда гоняют мужиков, где яма…

А из ворот уже вышли двое, еще одного выбросили, следом вытолкнули еще троих. Молодой бородач вышел - похоже, что сам, громко сказал:

- Пойдем, дядьки, раз люди так просят. Что там высидишь!

И даже Барчика пожалел:

- Хто ж гэта цябе так отделал? Пчолки? Яны у нас сердитые. А ты и не знал?..

Ух, как взвыл гауптшарфюрер, как поперли, колотя, погнали всю семерку по немецкому коридору - почти бегом! А Барчик уже пищит сорванным голоском:

- Выводи следующих! Выходи добром, а то гранату кину! Сейчас кину!

Тупига вдоль немецкого коридора пошел по направлению к ямам, к выстрелам. Ямы желтеют старым, сухим песком, истоптанным и в смолистых пятнах - не мазут, кровь. Но убитых не видно, они где-то внизу. А наверху, над карьером стоят семеро с винтовками, дожидаются следующей партии. И смотрят кто вниз, а кто по коридору, откуда гоняют. А в сторонке - он, штурмбанфюрер! Стоит один, никого рядом.

Тонкие, в высоких сапогах ноги Доливана узнал раньше, чем серое, с черными усиками лицо.

Даже спина зачесалась у Тупиги: мог налететь прямо на Доливана!

И тут появился в немецком коридоре Барчик: он и еще двое полицейских гонят следующую семерку, а шеренги немцев помогают, прикладами проталкивают мужиков вперед, к яме… Ну, ну, еще Доливан твою рожу не видел, покажись, господин Барчик!

Чуть не плачет гауптшарфюрер, голосишко у него совсем пропал:

- Пошел, кому говорят! Туда - и ложись! Туда - и ложись!

Зачем-то и сам за ними побежал вниз, в яму, заскользил по песку и крови, упал и кричит лежа: "Туда - и ложись!"

На него заорали сверху, что не то делает: мужички должны стоять, пока в них будут стрелять. Тогда стал хватать их и поднимать, ставить на ноги, а руки красные, как у гуся лапы. Уже не может разобрать, кто живой в этой яме, а кого застрелили, наклоняется и хватает всех подряд, пытается поднять, поставить на ноги и мертвых… Совсем одурел под взглядом Доливана. А тот стоит и, похоже, ничему не удивляется. Кто-то засмеялся - он глянул туда, и снова стало слышно, как догорает деревня и копошится в яме Барчик.

Что такое? Не семеро, а одиннадцать стоят! Барчик не понимает, отчего наверху забеспокоились, зашептались. Молодой немец-обершарфюрер, который командует расстрелом, побежал вдоль строя, неся перед собой кулак и ругаясь "ферфлюхтером". Не понимаете, в чем дело? Попросите, Тупига вам объяснит: затесался и среди вас сачок или француз! Немецкий, собственный. Палит в белый свет, как в копейку. Только бы не попасть.

И Барчик наконец тоже понял. Он чуть не заплакал по-настоящему. От стыда. Уже за немцев. Стал выбираться из ямы и от волнения не может: песок плывет, ползет под ногами…

Рассыпанно ударили два залпа, один за одним. И снова в яме все лежат. Только Барчик, наклонившись, стоит, пережидая пальбу.

Вдруг послышалось снизу, из ямы:

- Болит! Немец, добей!..

Барчик испуганно повернулся к яме:

- Ты где? Подними там руку!

- Болит…

- Руку, руку покажи!.

Над трупами слабо, как живой дымок, заколыхалась тонкая обнаженная рука. И все, кто стояли наверху, начали яростно палить вниз, бить в яму…

ПОСЕЛОК ШЕСТОЙ

Из показаний Майданова Михаила Васильевича - родом из деревни Ольговка Киреневского района Курской области - в 1960 году:

"В этом селе немцы и наши были построены в две шеренги. Как я помню, впереди стояли немцы, а за ними - мы. Немецкий офицер через переводчика (фамилии их я не знаю) приказал, чтобы мы выполняли все распоряжения немецких солдат, а кто не выполнит, тот будет расстрелян…"

* * *

Штурмфюрер Слава Муравьев поджидал своего шефа. Должен заглянуть и сюда, в поселок Пролетарский. Было приказано не начинать без него. Борковская операция не совсем обычная - очень уж сложный "ритуал".

Взводы, немецкий и "иностранный", уже выстроились, стоят в положении, которое изобрел для "посвящения новичков" сам штурмбанфюрер. Парами стоят: ненемец немцу в затылок, а затем пойдут по деревне и для тридцати ненемцев это произойдет впервые. И они уже знают, зачем их привезли, почему стоят так и что произойдет. Все тридцать очень разные, и различные обстоятельства заманили или затащили их к Дирлевангеру. А делать им придется одно. Прикажут, и будут делать - Муравьев уверен, что будут. Как миленькие! "Не пойду, не буду убивать, меня стреляйте!" - может, думали так многие, могли так рассуждать где-то там, вчера, далеко. Ну, а здесь попробуй, не вообще, а когда знаешь точно, что выволокут тебя к этому вот забору, прислонят, как чурбан, и застрелят! Одни отупело, пойманно смотрят на каски немцев, на немецких офицеров и Муравьева, другие на деревню посматривают - с идиотским молодым любопытством. По пустынной улице лишь патрули прогуливаются, чтобы не бегали бабы из хаты в хату, не переползали в погреба, в сараи. Меньше будет паники, и больше будут надеяться, что самое страшное с ними не случится, не произойдет. Да, горят соседние поселки, и стрельба там, но люди многое могут объяснить не самым страшным образом, если только не подхватит их и не понесет паника. Даже дым утренний кое-где над хатами, эти даже завтракать собираются: мы, как всегда, а потому не произойдет сегодня это, не случится! Не может случиться!..

Как все-таки верит человек, что его, именно его, минует самое ужасное. Вот даже на некоторых лицах под черными полицейскими пилотками с белым "адамовым" черепом это ползает - бледное и потное "не может быть!".

Может, может, милый! Случится это сейчас - и именно с тобой!..

Через такое прошел и Муравьев, и он знает, как все будет. Никому не позволят уйти, увильнуть, для того вас и построили. Не знал ты всей правды о себе - сегодня узнаешь! И будешь на ней, на правде этой, оседать - как на колу. Собственной твоей тяжестью тебя и доконают. Но не сразу. Вот и штурмфюрер Муравьев все еще жив-здоров, а уже сколько месяцев, дней, минут опускается по тому колу. Вчера ночью, после дикой пьянки, кричал во сне туда, где был когда-то Слава Муравьев, чей-то сын, чей-то муж: "Не верь, не верьте, я не палач, я солдат, я в стане врага, но я солдат!" Во сне, помнится, до слез красиво звучало это: "в стане врага".

Но проснулся - и ничего! Ни матери, ни Людмилы, нет никого у Муравьева, потому что нет больше на свете и Славы Муравьева. Тот, кто вместо него, - другой некто, совсем другой.

"Как ты мог, Слава? - с каким ужасом, наивным, древним, спросила женщина в круглых очках - его мать: - Как мог ты позволить своей жене убить ребенка?" Жена - молодая, на удивление белотелая женщина по имени Людмила - сделала аборт. Потому что мужа ее - Славу Муравьева - забирали в армию, в военное училище - со второго курса пединститута, и ей "стало тревожно".

Только во сне штурмфюрер Муравьев подпускает к себе этих женщин - мать, жену. Только во сне: там он не властен не впустить, отвернуться, уйти. Но зато там еще возможно что-то назад повернуть, вернуть. Там, но не здесь.

А жить надо, пока живой.

Когда-то "жить" - означало побыстрее вбежать в завтрашний день: вырасти, из села поехать учиться в большой город, найти дело, которое не наскучит за целую жизнь, и такую же, на всю жизнь, женщину… И все это было тогда впереди. И вот оно что впереди ждало!..

Когда-то собирался стать учителем. Правда, еще раньше мечтал стать военным. В пединститут поступил потому, что все Муравьевы - не только отец и мать, но и две тетки - учителя.

А тут стали забирать из институтов в армию, взяли и его, в училище, и он пошел охотнее многих.

Когда ахнуло: "война!", Слава Муравьев не мог скрыть молодого возбуждения, почти торжества: кто сейчас нужнее горячих стойких лейтенантов?! Кадровых военных осталось маловато, да и доверие к ним подорвано.

Но их училище все держали под Москвой, все доучивали, как будто они не умели, не сумели бы главное сделать: умереть, чтобы врага не пустить дальше. Уже Минск, уже Гомель пали, сводки называли цифры вражеских потерь в людях и технике, и невозможно было понять, как немцы все еще способны наступать.

В конце августа курсантов собрали, они сидели в большом зале бывшего института и дожидались какого-то важного сообщения. Ну, наконец-то!.. А им зачитали странный приказ: об ответственности семей военнослужащих за перебежчиков и сдающихся в плен… Муравьев помнит, что он никак не мог связать этот приказ с собой и своими близкими. Плен? Что за ерунда! Как это возможно?

Наконец лейтенантов и младших лейтенантов распределили по частям, только что сформированным, погрузили в эшелон и ночью повезли на запад. Без конца просыпался. И не от ожидания новых бомбежек (они его совсем не напугали), а от волнения, что наконец едут - навстречу загадочному и грозному, что называется "фронт", "бой". Уснул, и показалось, что поезд тут же остановился, за окном тяжело пробежали, прозвучала команда: "Высаживаться! Быстро! Быстро!" Утро тускло озарялось вспышками, совсем недалеко погромыхивало. Даже пулемет слышен был. Посыпались из вагонов, стали стаскивать с платформ орудия, сводить лошадей. А кто-то уже распорядился, и командиры молодыми зычными голосами уводили людей в поле, растягивали в цепь: "Вперед! Вперед!" Прямо в бой въехали на поезде - вот чудеса-то! Слава Муравьев нетерпеливой подбежкой вел свой взвод навстречу бою, врагу, зная, что это высшие мгновения его жизни: не обошла судьба, не обделила!

Тяжело было с полной выкладкой двигаться по овсу и вике, полегшая от недавних дождей зелень вязала ноги, ее рвали яростно мокрыми от росы сапогами и ботинками: так и должно быть, так тяжело и должно быть, и такое общее, грозное дыхание, именно грозное, и уже крик - далеко справа, слева: "За Сталина! За Родину!" Побежали. Лейтенант Муравьев, опережая политрука роты, подхватил, распростер над цепью, как знамя: "Впе-ред! За Сталина!" Закричали "ура!".

Тут бы навалиться на врага, смять, растоптать и гнать, гнать! Но впереди лишь кустики темнели, редкие полевые груши да конь - его все увидели, казалось, одновременно - спокойно стоял под деревом, дожидаясь, когда ему снова захочется опустить морду в росную зелень.

Уже что-то поняли, снова перешли на шаг, но команды зазвучали резче, требовательнее. Шорганье голенищ и обмоток, звяканье металла, торопливое дыхание сотен людей все еще отталкивали правду, отдаляли миг общей догадки и стыда, неловкости и, как ни странно, облегчения… Эти длинные и несуразно торчащие штыки, эти молодые выкрики командирские, - а до немцев, до передовой, может быть, пять километров! - вот-вот разрядится все смехом и разносом "при подведении итогов занятий". Но подводить итоги должен был бой, который никуда не делся, поджидал впереди.

Навалился он в этот же день, шесть часов спустя, ошеломил неожиданный, хотя, казалось, ждали, готовились к нему, и длился не то пять минут, не то сто суток. Что-то выкрикивали люди, отдавались команды, но на самом деле командовали грохот и рев железа, крики боли и ужаса, а когда окончилось все и немецкие танки ушли куда-то в сторону, к железной дороге, Слава Муравьев лежал в полузасыпанном окопчике, ощущая на ногах и спине жуткую, но спасительную тяжесть сырого песка, и слушал вырывавшийся из земли - из других окопчиков и по всему косогору - разноголосый крик, из которого свечкой - как из детского больного бреда - вставало одно слово: "Мама!"

Восемнадцати-двадцатилетние, раздавленные гусеницами, разорванные железом, звали на помощь одного-единственного человека, все - одним словом. Других слов уже не помнили.

Странно, но это никогда потом не вспоминалось с насмешкой, горьким презрением, - первый бой и детские крики: "Мама!" Хотя многое, очень многое помнится именно так.

Бойцы и лейтенанты с винтовочками, редкими полуторками, сорокапятками, откуда-то выныривающие и пропадавшие старшие командиры с "эмками", танкетками - вот и все, что запомнил Слава Муравьев, что металось перед мощно накатывающейся чужой силой.

Немецкая армия захватила не только половину европейской России, она в душу вломилась, тесня, вытесняя то, что было (думалось - навсегда!) в нем, Славе Муравьеве. Первый бой был лишь началом, и даже не самым нелепым и бестолковым. Какое-то барахтанье, жуткое и беспомощное, в неверном, в кровавом болоте. Остался без взвода, потом командовал ротой, чужой, а потом снова без людей, никто, и тут же, через три дня, уже исполнял обязанности начальника штаба полка. Он все пытался быть командиром и искал, чтобы кто-то сильнее его, опытнее, дальновиднее, кто-то был бы над ним, ну, хоть кто-нибудь! Как истово верующий к богу, тянулся он всей душой туда, где привычно всегда находился человек, от которого исходили порядок, власть, воля, порой непонятно жестокая, но такая желанная теперь. Но как раз теперь она и не ощущалась, зато привычное бессилие перед чужой волей осталось, и оно лишало многих, слишком многих желаний и готовности брать на себя ответственность.

А накатывающаяся сила, казалось, распоряжалась самими обстоятельствами. Она действовала методично, направленно и широко - по всему фронту. Сила эта накапливалась то там, то здесь, и там и здесь одновременно, и била, гнула и снова перла вперед.

Назад Дальше