Четкой, отлаженной машины, для которой его шлифовали, Слава Муравьев не обнаружил, не мог никак ее отыскать и лишь цеплялся за какие-то колеса, колесики ее. И вот последний его бой. Если это может называться его боем. Немецкие танки навалились, настигли, как и в первом бою, неожиданно. Господи, сколько она длилась, та первая внезапность, - не часы, не дни, а все время, пока воевал лейтенант Слава Муравьев, несколько месяцев! Внезапность - не в нем ли самом она гнездилась?..
На этот раз танки двигались в сопровождении автоматчиков, огонь трассирующими был такой, что, казалось, трещал, пылал сам воздух. Это уже было какое-то автоматное хулиганство. Начштаба полка Муравьев (какой там полк - ошметки взводов!) выскочил прямо из-под разлетающихся бревен, из-под падающей крыши - в его штаб угодило сразу два снаряда, в два угла - и пытался задержать бегущих бойцов, полз вместе с ними, пластался в грязи под сумасшедшим огнем. Вдруг коня увидел за сараем, кавалерийского, оседланного, на привязи. Задом так и ходит, дрожа всей кожей, чернолоснящейся, взбил копытами землю, пытаясь порвать поводья. Замелькало в памяти, в сознании измазанного грязью лейтенанта Муравьева знакомо прекрасное, волнующее: черное крыло бурки, отрывающее от земли, поднимающее из грязи!.. Подполз, вскочил на ноги, еще выстрелил из-под коня по мелькнувшей на огороде немецкой фигуре и бросился к стременам. Одной рукой за луку, второй, в которой пистолет, за гриву, оттолкнулся правой ногой от земли, а левая вместе со стременем ушла коню под брюхо. Не затянута подпруга! Беспомощно повисший, он слышал, как пули с плотоядным чмоканьем впивались в конское брюхо - с противоположной стороны. Падая и опрокидывая на себя коня, он еще заметил невысокого немца, который откинулся на полусогнутых ногах и сечет, сечет из автомата…
Тут его и взяли. Немец появился откуда-то из-за спины, крадущейся походкой - точно он все время выслеживал именно Славу Муравьева. Муравьев лежал, как прижатая сапогом лягушка - животом к земле. Теплая кровь из лошадиной туши натекла под задравшуюся гимнастерку, липко намочила спину, бока. Он вертел головой, поднимал лицо, чтобы не пропустить, когда в него выстрелят, не прозевать свою смерть - большего ему уже не дано было. Немец, обидно маленький, в очках, похожий на аптекаря или бухгалтера, носком сапога потрогал вытянутую морду коня, но глаза его и дуло автомата неотрывно смотрели Муравьеву в лицо. "Ну что, убьем тебя?" - Муравьев может поклясться, что немец это сказал, хотя голоса его не помнит. Чужой согнутый палец лежал на крючке автомата, готовясь это проделать. Но зачесался вытянутый острый нос немца: он поправил очки, потрогал себя за кончик носа. И тут рука немца рванулась назад к автомату, глаза испуганно отпрянули. Сапогом со всего маху ударил лежащего по локтю - в голове у Муравьева заискрило, а когда нормальный свет к нему вернулся, у немца в руках был его ТТ. Близоруко поднес пистолет к очкам, рассматривает. Значит, пистолет все время лежал под ладонью у Муравьева, но он и не вспомнил об оружии, придавленный, распластанный, как лягушка.
Состояние полной раздавленности, беспомощности не кончилось, оно осталось и после того, как немец, видимо, заинтересованный командирскими знаками Муравьева, помог ему выбраться из-под лошади. Как из сна в сон переместился - в безнадежные толпы, колонны пленных, гонимых на запад. Плен! Это был конец, крах всего. Где-то на Волге, куда еще до войны переехали, жили, о нем думая, на что-то надеялись мать, Люда, отец, но для них лучше было бы узнать, что он мертвый. Только бы не дошло, что Муравьев Ростислав Александрович все еще жив. Даже если убежит (думал про это неотступно), ничто не отменит факта - лейтенант Муравьев живым сдался врагу! Навсегда выброшен из той жизни, где остались все, кто ему нужен. Он - пленный, он сдался, и от этого не убежишь, не уклонишься: это произошло, уже настигло. Не затеряешься, не спрячешься в шинельной массе - не заслонит. Потому что все отброшены, вся многотысячная масса. И не только жестким приказом, который своими ушами выслушал курсант Муравьев, не придав ему личного значения.
Отброшены, отброшен всем, что было и как было до войны, перед войной.
Семью Муравьевых можно было считать удачливой - по довоенным временам и меркам. Как-то обошло их в предвоенные годы. Но оказывается, даже то, что не задело тебя лично, на самом деле входило, проникало и в тебе оставалось, даже если сам того не замечал. И когда пленному лейтенанту показалось, что мир, без которого себя не представлял, мир этот, отступая, рушась, тем не менее с прежней нетерпимостью и даже гадливо оттолкнул его, Славу Муравьева, мстительно и навсегда от него отрекаясь, он с этим как-то сразу согласился. Будто иначе и быть не должно. Все, что он знал о жизни (тут уже не только своей семьи), не оставляло надежды. Терял он особенно много, больше других, и именно потому, что до войны их, Муравьевых, не задело, обошло. У других пленных, многих, такого ощущения личной катастрофы, возможно, не было. У тех, кто к положению виноватого - за отца, или брата, или еще за кого - притерпелся, привык. Хотя кто знает, что испытывали, как чувствовали - и думали они, на ком уже были "пятна". Новые для них были еще опаснее, но разве об этом беспокоиться человеку в такое время?
А Муравьева это сосало, изводило не меньше, чем голод. А тоже - и наяву, и в снах.
Правда, тот мир, который мог спросить с него за плен, за такую беспомощную, неумелую войну, отступил и все дальше откатывался на восток. Муравьев не мог не желать его возвращения, пусть не для себя, так для других - для матери, отца, Людмилы… А потом о себе вспоминал, и все чаще злобой наполнялась его опустошенная душа: да, там ты нас встретишь все такой же непрощающий, но где ты был, где воля твоя жестокая была, когда она была так нужна, когда дикий хаос засасывал нас, целые армии?!
В Бобруйске, куда их пригнали, сначала всех затолкали в крепость, но здания, бараки, двор крепости не могли всех вместить. Спешно расширяли расположенный неподалеку Первый лагерь. Перегнали туда. А Муравьев обнаружил, что охрана обоих лагерей может не только по-немецки ругаться, а и по-нашему материться, когда замахивается прикладами или палками. Кто-то наплевал на все и решил жить, а не сдыхать. Можете от них отказываться: им и самим ничего это не стоит - отречься от всех и всего! Надели форму победителя и содрали с себя пыльную, обгорелую форму безнадежности, плена, голодного поноса, поражения. Еще вчера ты гордился им, своим стройным, в ремнях, лейтенантством, а сейчас твоя форма в глазах стольких людей стала знаком плена: это гонят пленных, это работают пленные! Убили пленного, серым шинельным комом лежит на обочине… Нечеловечески отощавшие, какие-то ржавые - это мы! С женскими огромными глазами - это мы!
Уже не верится, что когда-то о чем-то кроме хлеба, теплой похлебки мог мечтать…
О немцах и о той машине, что перемолола армии многих стран в серое лагерное месиво, уже думалось как-то издали. Это какая-то стихия, четко организованная и отлаженная, но стихия.
И ненавидишь ее настолько же, насколько и собственное свое бессилие и существование…
По тифозному лагерю, заваленному трупами, которые не поспевали вывозить, шныряли какие-то существа-крысы. Глаза хищно нацеленные, безумные. Серые существа эти опасно подвижные, опасно живые - гораздо живее других пленных, бродящих, как во сне. Люди-крысы что-то варили в дальних углах лагеря, наклонившись, закрывая котелок или консервную банку, огонек. В любой дымок сразу же стреляли с вышек, и они падали, и почти всегда на котелок. Однажды Муравьев - Слава Муравьев, учитель Муравьев, лейтенант Муравьев, - прячась за трупами, прополз к только что убитому, стал шарить, искать возле него, нашел опрокинутый котелок: то, что варилось, теперь с шипением дожаривалось на залитых угольках. Запах пищи пронзил - ударил по всему существу, как током. Он схватил что-то скользкое и, уползая, жевал, глотал. Ожидая выстрела, конца, смерти, старался хотя бы успеть: сжевать, проглотить! Господи, сколько в одном человеке разных существ! Целое кладбище. Но все, даже глубоко погребенное, запрятанное, живет. Попробуй избавься, попробуй выбрось того Славу Муравьева, который жрал и не знал что… Когда подожгли соседний лагерь - Бобруйскую крепость, и черный тяжелый дым пополз над Березиной, над городом, и когда он дополз, сладкий, жирный, до лагеря № 1, где всех пленных выгнали из бараков и держали под пулеметами, - вот когда Муравьева начало рвать, выворачивая пустой желудок, только тут он догадался, вспомнил по запаху и позволил себе до конца понять, что он тогда сжевал и проглотил…
А ведь привыкать стал Слава Муравьев, послужив у Дирлевангера, к поджаренной человечине! Если бы знакомый сладковатый запах по-прежнему на него действовал, тогда хоть не ешь ничего. Вот и сейчас густо тянет из-за свежего березнячка. Там первая немецкая рота работает.
"Везде можно остаться человеком!" - отец повторял это по поводу и без повода. Можно, да, можно! Муравьев уверен, что он все же лучше других, многих, кто оказался бы на его месте. "Лучше других на моем месте" - это утешает и даже рождает чувство правоты. Даже чувство обиды на всех, кто "разбираться не станет…"
Очень много о себе, если не хорошего вполне, то не самого плохого, знал и постоянно помнил штурмфюрер Муравьев. Вот хотя бы то, как долго он даже мысли не допускал, чтобы пойти и служить победителям. Хотя он человек военный, профессионал и понял раньше многих других, что войну немцы выиграли. А когда плелся к столу, который немцы и вербовщики-"добровольцы" накрыли и выставили за проволокой у лагерных ворот, он тоже не думал о службе: еще бы только раз досыта поесть, попробовать нормальной, человеческой пищи, а там пусть убивают! Но у ворот его еще раз остановили: "Как, как твоя фамилия?" - "Хильченко". - "А не Иванов?" - "Нет, Муравьев…" Так по-детски попался, что когда захохотали и оттолкнули его и он упал в снег, он заплакал. В первый и, уверен, в последний раз на этой проклятой войне. Сотни голодных глаз, а издали и тысячи смотрели на нарезанный серый немецкий хлеб, на круглячки красной колбасы и налитые стаканы чая - подходи и ешь, пей горячее, снимай свою вшивую и надевай чистую, выжаренную немецкую форму!.. Девятеро стояли у ворот, согласившись выйти за проволоку, жрать у всех на виду и уйти - от смерти в жизнь. Пусть не свою, неизвестно какую, но жизнь. Вдруг немецкий офицер, который, видимо, любил круглые цифры, показал на бессильно осевшего в грязь Муравьева, и тогда ему крикнули: "Кажи: данке! И становись десятым".
Он им этого не простил: ну, нет, сдохнуть поспею всегда! Я вас отблагодарю. Вы еще подо мной походите! Ходят теперь, бегут на его голос вприпрыжку - тот же Мельниченко и все его "самостийники". Морщатся, по-собачьи щерят зубы, а ходят как шелковые! Этот Мельниченко, ого, как показал бы себя, окажись он на месте Муравьева. Спит и видит, как заменит его…
Конечно, и Муравьев ездит в такие вот Борки, и он делает то, что по его немецкой должности и чину делать обязан. Но не больше того! И штурмбанфюрер терпит, прощает многое, чего другому не простил бы. С партизанами - не с бабами да детьми! Вот где нужен им Муравьев, который совсем не по-немецки на партизан смотрит. А потому и немцев кое-чему научить может. Немцы слишком верят в партизанскую всезоркость и неуязвимость. Им, чужим всему здесь, слишком трудно, сложно вообразить себя на месте противника. Тем более такого противника, который ни в немецкой натуре, ни в их истории никогда и не ночевал. Ну, а Муравьев всему цену узнал - разным и всяким побасенкам и легендам. На собственной шкуре познал, как все на самом деле. И его не пугают эти колхозники, да школьники, да учителя с винтовочками, листовочками, комиссариками. Есть там и кадровики-окруженцы, но что могут сделать они здесь, если на фронте - армия! - не смогли, не сумели?..
Сначала Муравьев присматривался к немцам с профессиональной завистью военного: вот это машина! Нет, не их листовки, не газетки на немецком и русском языках, не пропагандистские слова о "национал-социалистской идее", "новой Европе", "величайшем гении и полководце" его интересовали - обыкновенная смазка, какой все пользуются. Даже более грубая и безграмотная, плохо усваиваемая. Но его влекло вблизи рассмотреть, как ходят, как отрегулированы рычаги машины, в которой и сильный, и трус, и храбрец - все действуют, как это необходимо командирам, командованию. А что немцы далеко не храбрецы, не "зигфриды" в большинстве и, как все люди, хотят живыми остаться, а не умереть - даже за фюрера! - он разглядел очень скоро. В первом же бою - на их стороне. Даже скучно, тошно сделалось, когда увидел, что это так. Но, может быть, так и надо. Зато если приказано - трусят не трусят, но все будут делать, чтобы командирский приказ выполнить…
Его тоже учили, готовили быть частью грозной машины, он всей душой поверил в самоценность дисциплины, исполнительности, стойкости. Война, так обидно начавшаяся, оторвала его, швырнула под колеса чужой машины, он чуть не размозжил голову о чужой металл, но уцелел. Теперь с него стирают старую смазку, смазывают заново, другой. Но не в словах дело. Муравьев не какой-нибудь белорусский дядька с четырьмя классами и не "самостийник", вроде Мельниченко, чтобы ему жеваное в рот запихивали. Он, раз уж так получилось, избрал место "солдата в стане врага", и пошел на это с головой холодной, не дурача себя новыми словами. И даже уважает себя за эту трезвость, даже немного гордится собой. В командиры он не напрашивался, но выправка уважающего себя военного сразу заметна, и Дирлевангер обратил на него внимание. Сначала только о звании спросил через переводчика и прошел дальше, но вдруг вернулся: "Какое образование?" Сказал и об учительском институте. Штурмбанфюрер оглядел лейтенанта-учителя с недобрым любопытством: "Любите детей?" Двойная фамилия - назвал себя все-таки "Муравьевым-Хильченко" - тоже понравилась. "Гут!" - и назавтра дали цуг - взвод. С первого же дня стал надраивать свой цуг до блеска. Всех, кого отдали под его начало. Какой национальности, военный ты или из местных полицаев, Муравьева не интересовало. Это "мы", а это "они", и "мы" должны показать, доказать, что можем быть не хуже "их" - в строю, в стрельбе, а в бою особенно! Пусть хоть так, хоть теперь зауважают нас. Взывал к чувствам: "Покажем, ребята, а? Шаг покажем!" Или: ""Галю молодую" запевай! Покажем?"
Еще в дни, когда он отчаянно цеплялся за откатывающуюся и распадающуюся машину, ему этого мучительно хотелось: быть, почувствовать себя впаянным в устойчивую, надежную, победоносную! И в бесконечных колоннах военнопленных, бредя навстречу их мотопехоте, все еще присматривался: что это за сила такая, кто они, какие? Теперь он видел их вблизи - немцев. Даже сам командовал по их уставу. Что ж, обычный устав, который когда-то пруссаки подарили всей Европе. Но для других он так и остался скучным учебным пособием, а для немцев - это точный рентгеноснимок их сердца, их позвоночника. Действуют по уставу потому, что существо их так организовано. А не так: схочу - буду, не схочу - хоть кол на башке теши! И он тесал, обтесывал. Поддавались, старались, тогда и он для них не цугфюрер, а "Слава", свой в доску, пожалуйста! Не для себя старается, а чтобы людьми себя могли чувствовать, снова уважать себя.
Сначала дотягивал своих до немецкой выправки, автоматизма, дисциплинированности. Да и просто надо было мышцы намотать на тощие тела тех, кто прошел лагеря. Но присмотрелся к немцам поближе, и даже презрение к ним возникло и делалось все злее. Разве можно уважать эту бабью мелочность, жадность в еде и к посылкам, всякому барахлу - и это при их несокрушимой убежденности, что нет на свете честнее, богаче и достойнее их? Мир распотрошили, и куда же все подевалось, если им надо посылать в Германию белорусского гуся или еврейское белье? Обидно видеть, как те, кто пленил тебя и кому пошел служить, как они всерьез трусят перед одной лишь тенью партизана - эти берлинские шуцманы, которые присланы, чтобы страх нагонять на "бандитов". Ну, тогда Муравьев вам покажет, как надо воевать с партизанами и не думать о своей шкуре, а уж про гуся тем более. Эх, будь он своим при такой машине, да разве так он воевал бы, Слава Муравьев! Тогда пусть уважают в нем солдата, если русского уважать не хотят. А там, гляди, и дальше пойдет, изменится что-то…
Был случай, который мог окончиться для него скверно, но Муравьев показал, что он и немца уважать не будет лишь за то, что он - немец. Если хороший солдат - пожалуйста! Но не за то лишь, что ты - немец. Возможно, что и Дирлевангер про тот случай знает, но ни разу и виду не подал. А иначе должен был бы женить своего "русского дублера" на "вдове". Еще бы: "иностранец" ударил немца! Немецкие офицеры имеют право, и солдаты даже привыкли к пинкам и оплеухам. Но чтобы ненемец! Даже если он и командир.
Было это в начале мая. (Больше месяца носил бинт, а потом привыкал к своей руке без двух пальцев - безымянного и мизинца, - розовая кожица, прозрачная, как вощеная бумага, вот и сейчас все чешется…) Две роты направлены были забирать по району молодежь. Сами в Германию ехать не хотят - посылай повестки, не посылай.
Муравьев вдруг принял решение: сделать на бронетранспортере бросок в непуганую глубинку. Километров шесть промчались. Немец-шофер и два других "майстэра" явно не одобряли его рискованной затеи. Да и почему бы им не подумать, что Муравьев собирается (как когда-то Загайдака с Горбатого моста) утащить всех в лес, в лапы к "бандитам"? Чем страшнее становилось немцам, тем веселее было Муравьеву. Ворвались в деревню, а там как раз свадьба. Вся молодежь в сборе. То, что надо. Прихватили и жениха с невестой, и дружков-шаферов. Конечно, со скандалом: выпившие все, да и когда это у нас на свадьбах не бузили? Согнали в кучу, заперли в двух избах. Другой на месте Муравьева погнал бы в чем стоят, он же разрешил теткам толково собрать их в неблизкую дорогу.
Кто знает, сколько людей там, в России, будет спасено - да и здесь тоже - такими, как Муравьев, да, каратель Слава Муравьев, да, палач штурмфюрер Муравьев! "Человек в любых условиях человеком может остаться…" Конечно, отец не имел в виду такие условия, не допускал даже, да и не поверил бы, что его Слава может стать, кем стал, делать то, что он делает.