- Ничего не случилось. Пустяк случился, до которого тебе и дела нет. Моя работа попала к академику Никандрову, вот что случилось. Как раз к такому, против кого я и пишу. Слова доброго он мне не написал. Одна ругань. Вот что случилось. Вот! Ты слышишь?
- Слышу, - ответила я.
В другое время это известие расстроило бы меня. Не меньше, чем она сама, я верила в ее труд, я знала, как он выстрадан всей ее нелегкой жизнью, но сейчас я жила другим.
- Я устала, устала, - с отчаянием крикнула Анна, - не могу больше, не могу!
- Успокойся, все хорошо будет. Надо бороться.
Я положила руку на ее голову, но она дернулась от меня.
- "Будет, будет". Не тверди как попугай. Мне надоело ждать... С чем бороться, с кем? Со смертью? Тебе хорошо рассуждать, махнула хвостом - и к этому своему... Только о себе и думаешь...
Я не выдержала:
- Да, да, мне хорошо. Я только о себе думаю. Я дерево, я камень. У меня нет ни чувств, ничего!
- Не кричи! Ты не смеешь кричать на меня! Не нужно мне твое благодеяние - я в больницу вернусь. Я на помойке сгнию. Знаю: никому не нужна. И мне никто не нужен.
- Замолчи!
- Ничего мне не нужно. И эта писанина... вот… вот, - она схватила листы своей работы, стала рвать их. Я выхватила из ее рук папку, качала собирать с пола смятые страницы, и расплакалась, и бросила папку ей на кровать.
- На, рви... Все рви. Делай что хочешь.
Я рыдала, прислонясь к косяку двери. Я никогда так не плакала, всхлипывая, воя, рыдания выворачивали меня. Я не могла, не хотела успокоиться.
- Прости, - виновато сказала Аня, - мы просто две бабы-дуры. Ну прости, иди сядь.
И я присела к ней на кровать, уткнулась в ее худое плечо, всхлипывая, все еще не в силах сдержать слезы.
- Ну, что случилось? Что?
- Она к нему ездила... к отцу.
- Господи, - испуганно сказала Аня, - откуда она узнала?
И вдруг словно бы отшатнулась, взглянув мне в лицо.
- Ты... ты не забыла его, Зина?
Она гладила мои волосы. Я проглотила слезы. Я не должна больше плакать, мне нужно идти: у меня работа. Накормить ее, сделать массаж и идти. Впереди трудный день, я должна обойти больных, съездить по вызовам в колхозы, я обязана быть спокойной. И твердой. Он умер, он давно умер. Иван Прокопьевич жив, а он умер. И я забыла его. Я все забыла. И ничего не хочу вспоминать. Не хочу. Не хочу...
Это особый запах. Когда он разделся и лег рядом, запах его ударил ей в лицо, как запах молодого, бродящего вина. Он был резок и необычен, но она вдохнула его, и приняла, и впитала в себя весь без остатка, как дерево впитывает влагу.
Он спит. Из окна струится дымный, тонкий, как паутина, лунный сноп, он освещает его лицо. Рука его лежит у нее на животе, но ей не стыдно и не страшно, потому что его рука легка и нежна, как лист.
Она смотрит в его спокойное лицо и вдыхает этот запах, которым теперь полон ее стареющий, отвыкший от запаха счастья дом. Пустой и холодный, он пугал ее своим угрюмым, злым молчанием. Он был как тонущий корабль, на котором давно не осталось ни команды, ни пассажиров, только она одна еще ходила по зябкой его палубе и гниющим мосткам. Но сейчас и он ожил, Зина хорошо слышит, как он набирает силы и тепла, вдыхая вместе с нею этот особый, всепроникающий запах. Стены его шуршат, расправляя застывшие суставы, скрипят половицы, как скрипят травы, когда выползают из-под земли на солнечный свет. В окнах поют стекла, будто тающие льдинки.
Зина лежит, боясь пошевелиться, боясь согнать его руку. Она знает: это и есть счастье - смотреть в его спокойное лицо, оберегать его сон и ощущать на своем теле добрую его руку. Ее одиночество кончилось. Через два дня он уедет, но все равно одиночество кончилось, потому что ожидание встречи - тоже счастье. И она улыбается, слушая звуки оживающего дома, стук своего сердца, далекий, успокаивающий гул моря, и засыпает, даже во сне ощущая тепло руки, лежащей у нее на животе.
Просыпается она от прикосновения его губ к своим губам. В комнате лежит голубой рассвет. В соседнем дворе срывающимся голосом восторженно кричит молодой петушок. Зина смотрит в склоненное над нею ясное со сна лицо Полякова и угадывает то, что он думает в это мгновение.
- Чудак, - говорит она, - я же приеду к тебе.
- Не хочу я ехать, - говорит он.
- Но надо же. Ты и так опоздал и тебя выгонят из института.
- Ну и пусть. Все равно я на фронте все забыл, будто и не учился три года.
- Не ври, ничего ты не забыл. А забыл - догонишь. Я знаю какой ты талантливый.
- Откуда ты это знаешь?
- Знаю - и все, - говорит она.
Он смеется, обнимает ее, и они долго лежат так, глядя друг другу в глаза.
- Ты и знать не знаешь, что дал мне, - говорит Зина. - Жизнь вернул. Я была так одинока. Одной страшно, очень.
Он гладит ее волосы, и она видит свою боль в его глазах.
- Успокойся, - говорит он, - все прошло, успокойся... Теперь мы вдвоем. Навсегда.
В голосе его и любовь и нежность, эти слова как клятва, они как голос земли, к которой наконец пристает корабль, измученный долгими штормами...
Поляков
Я вошел в лифт, закрыл дверь и нажал кнопку с цифрой "пять". Лифт вздрагивал и гудел, поднимаясь. На пятом этаже я вышел, пошел по коридору мимо стеллажей с новыми журналами, но вспомнил, что забыл захлопнуть дверцу лифта, и вернулся. По лестнице из буфета бежала Катя, секретарша Родионова. Она несла на тарелке стакан чая и бутерброд и сама что-то жевала.
- Игнатий Николаевич вас ждет, - сказала она.
Я посмотрел на часы:
- Еще две минуты.
Она ничего не ответила, поправила очки и побежала по ковру. В стакане позвякивала ложка.
Когда я подошел к кабинету Родионова, она уже сидела за своим столом, одной рукой печатала на машинке, а другой держала телефонную трубку.
- Поймите, товарищ, вы звоните не по адресу, - с профессиональной вежливостью невозмутимо говорила она. - Это горком партии. Нет, товарищ, такими делами занимается собес - Ленинградская, тридцать восемь. Да, выходила. Не имеет значения куда. Нет, соединить не могу. Конечно, это ваше право.
Она мне всегда не нравилась, она раздражала меня и своими прилизанными волосами, и очками, сползающими на нос, еще тогда, когда работала у меня на заводе секретарем главного инженера. При первой же возможности я без сожаления подсунул ее Родионову, а тот благодарил меня и с полгода, наверно, язвил, что не умею я разбираться в кадрах. Ему желуди подай вместо орехов - съест, да еще попросит.
Родионов сидел на подоконнике, пил чай.
- Привет, садись, - сказал он с полным ртом и показал на кресло у стола.
Я не понимал, что он задумал: через час - бюро горкома. С единственным вопросом: обсуждение статьи обо мне. Зачем я понадобился ему раньше времени? Его точку зрения я давно знаю. Он мою.
Я сел:
- Зачем вызвал? Сейчас бюро.
Он дожевал бутерброд, опустился в кресло рядом со мной.
- Во-первых, хотелось бы знать - ты на бюро по-прежнему предполагаешь упорствовать или...
- Посоветуй. - Я усмехнулся.
- Насоветовался, - сказал он. - Тебе, видно, советовать все равно что шкафу этому...
- Молодец. По-партийному, с должной чуткостью. Жалобу напишу или статью в газету, останешься не у дел.
- Пиши. Может, руку набьешь, заделаешься писателем. Тоже профессия неплохая. Ну, а если по-серьезному?
- Подумаю, выскажусь, - ответил я, чтобы хоть что-нибудь сказать, а сам разглядывал его - что он за человек, добра мне желает, зла ли, рад ли тому, что со мной случилось, или нет? Мы с ним никогда не были в хороших отношениях: я не очень-то верю высоконравственным моралистам. А он из таких. Деловой человек должен быть деловым человеком.
- Ну что ж, думай, - сказал он.
- А во-вторых?- спросил я.
- А во-вторых, это правда: ты намерен уволить Цыганкова?
- Быстро! - Я засмеялся.
- Что "быстро"?
- Уже донесли, - сказал я. - Только подумал, а уж готово - донесли.
- Ну так что? Правда?
- Правда.
- Тогда ты сошел с ума! - сказал он.
- Возможно, но Цыганкова нельзя держать на заводе. Завод должен работать. Не митинговать. Знаю: меня будут обвинять в зажиме критики. В расправе за критику.
- Будут. Я - первый.
- Пожалуйста. Но ты же первый прекрасно понимаешь, что интересы дела диктуют поступать так, а не иначе. Вокруг Цыганкова теперь группируются всякие склочники. Завод должен работать нормально. Авторитет директора тоже не последняя вещь. И критике, кстати, должен быть предел. Меньше всего думаю о своем самолюбии. О деле думаю. Цыганкова надо убрать от меня - это естественно. Без обиды, достойно, хоть с повышением, но убрать. Не счеты собираюсь сводить. Готов рекомендовать его хоть куда, хоть начальником треста.
- Начальником треста в свое время он, может, и будет, - сказал Родионов, - а пока останется у тебя.
- Нет.
- Останется. Никто не позволит тебе даже пальцем его тронуть. Не теряй чувства реальности.
- При чем тут реальность? Дисциплина - вот закон законов производства.
- Слушай, а ты знаешь, что самый жестокий и самый элементарный деспотизм - это заставлять подчиненных разделять вкусы и мнения начальника? Нет, дорогой, дисциплина - не в унижении окружающих. Кстати, есть еще и такое понятие - самодисциплина. Одним словом, выкинь из головы эту затею. - Он посмотрел на меня странным каким-то, то ли жалеющим, то ли безнадежным, взглядом, ударил ладонями по ручкам кресла и поднялся, пошел к столу.
"Ну-ну, - думал я, - что ты потом запоешь". Моя машина тоже работала, и мои люди, как хорошо смазанные шестерни, крутились и делали свое дело. Телефон - величайшее изобретение, все эти дни я с его помощью честно трудился, воплощая затасканный, но справедливый принцип: "Жизнь есть борьба", и прилаживал к своей машине новые и новые шестерни. Они вертятся понемножку. Я пока отсиживаюсь, но, может, сегодня на бюро они уже начнут срабатывать свои первые обороты. А если надо - доберусь до самой Москвы, вплоть до Кирилла. Вот так вот, дорогой Игнатий Николаевич Родионов. Кто такой Кирилл, ты знаешь. Но ты не знаешь, что мы спали с ним в общежитии койка в койку.
- Это все? - спросил я, вставая.
- Нет, - ответил он, - одно деликатное дело.
Я снова сел.
- Тут письмо мы получили от одной девушки. А сегодня от ее матери. Мне бы не хотелось выносить это на бюро.
Я усмехнулся - вот и привет получил из Новоморского. Спасибо. "Нам ничего от вас не надо". Не надо, а настрочили что-то. Ну-ну! Однако глупо предъявлять мне какой-то счет через столько лет.
Я ждал, пока Родионов найдет письма. Но он не нашел, нажал кнопку. Вошла Катя, остановилась у двери, поправляя очки,
- Письма у тебя?
- Сейчас, - она вышла и вернулась. - Пожалуйста.
- На, почитай, - сказал он.
Я взял письма, начал читать. Нет, это было не то, чего я ждал. Я ошибся. И даже обрадовался, что ошибся, но совсем не потому, что меня испугало бы то письмо. Жизнь провела мимо меня стольких людей, что я давно уже научился безошибочно предопределять их поступки. Заранее знать, что скажет, что сделает человек, даже тот, которого ты видишь впервые, и никогда не ошибаться - довольно скучно. Это писатели выдумывают какие-то невообразимые характеры, каждый старается сочинить характер позаковыристее, посложнее, а на самом деле люди в массе своей похожи друг на друга и скорее примитивны, чем сложны. Как в чугуне, так и в них наперечет элементы, из которых они сварены. Я потому и обрадовался, что не так часто мне приходилось ошибаться.
Письма я читать не стал - обычная жалоба на увольнение - и бросил ему на стол.
- И читать не хочу!
- Ну, как знаешь, - сказал он, поморщившись. - Суть дела такова. Ты пришел в третий цех, ввалился в конторку мастера...
- Что значит "ввалился"? Пьяный? Ты, Игнатий Николаевич, выбирай выражения...
- Ну, прости, - сказал он, - не хотел обидеть. Вошел, значит, в конторку мастера, увидел там девушку и парня. Они целовались. Было?
- Было.
- Вот и она пишет - было. И ты что сказал?
- Слушай, не чини мне допрос. Ты помнишь, что говорил тетке Агафье, которая неделю назад была у тебя на приеме?
- Тетки Агафьи ко мне не ходят, - сказал он, - у людей имена есть, отчества. И что говорю - помню.
- А я не помню.
- Ты сказал - учти, я говорю вежливо, слова выбираю, - не заорал, а сказал: "Тут вам не бардак. Если у вас половой зуд, убирайтесь". И еще что-то прибавил весьма недвусмысленное, что-то вроде того, что уличным девкам не место на заводе. Вот что ты сказал. А ты знаешь, кто этот парень? Жених ее. Такое слово было в старину - "жених". Жених с невестой поцеловались - и увольнять? Не слишком ли?
- Во-первых, я не знал что он жених...
- Вот и я говорю, не знал.
- А во-вторых, ее уволили не за целование.
- А за что?
- Я не бог. Есть профсоюз. Завком согласился с увольнением. Она неделю не выходила на работу.
- Ты мне сказки не рассказывай, знаю я твой завком. Она пришла на следующий день, но ты приказал не допускать ее к работе. Это раз. Потом к тебе просилась на прием ее мать - ты не принял. Это два. А девочка в эти дни сама не своя ходила. Разные бывают натуры. Одни толстокожие, как ты, задубелые, других же словечко ранит. А ты на нее эвон, булыжником. Стыдно, Петр Семеныч. Ехать тебе надо к ним да объясниться по-человечески. Прощения просить.
- Хорошо, я восстановлю ее.
- Не о том речь. Конечно, восстановишь. Как же иначе? И оплатишь вынужденный прогул.
Я молчал: глупо ввязываться в спор перед самым бюро.
- Я о другом, - сказал Родионов. - Поскольку дело это деликатное, ты просто обязан в данной ситуации поехать к ним и объясниться, попросить извинения. Между прочим, если простят - бога благодари. Но если простят, будут дураки...
- Ошибиться может всякий, - сказал я.
- Нет, дорогой, это не ошибка. Это самоуправство, Вот уж что верно, то верно - не любишь ты людей.
Ох, трогательная эта сентенция, уши ею мне прожужжали. Что это значит - любить людей? Звук пустой. Почему я должен любить какую-то Марью Петровну, которая живет за тридевять земель от меня? Я ее не видел, знать не знаю о ее существовании и любить не могу. Нечто абстрактное не полюбишь. Люди ненавидят или любят тех, кто рядом, с кем съели пуд соли. Нет, со всеми не нахристосуешься. Есть более высокое понимание любви, чем эта трескотня. Единственное. Всего себя отдавать делу, которому служишь. А дело не абстрактно. Оно для людей, для их же блага. Что поделаешь, если иногда приходится быть жестоким с Марьей Петровной? Но и в этом тоже любовь к людям. Лобызаясь, и шалаша не воздвигнешь. Бывают ошибки.
- Так, - сказал я. - Значит, тебе нужно мое унижение?
- Вон оно что! - хмурясь, проговорил он и встал. - Тогда все. Разговор окончен. Продолжим на бюро.
- Давай адрес, черт с тобой, - сказал я, потянулся к письму, но Родионов положил его в стол.
- Нет, - сказал он. Шея его багровела.
- Ах вот как!
Я хлопнул дверью так, что даже невозмутимая Катя привскочила на стуле. Носком ботинка я задел край ковра в коридоре, он оторвался от гвоздей, на которых держался, и закрутился. Я пхнул его, дождался лифта и спустился вниз.
Мне курить хотелось, я пошарил по карманам, вспомнил, что забыл "Казбек" на столе у Родионова, и пошел искать табачный киоск. Я шел в толпе и сгорал от любви к этой толпе. Я обожал каждого встречного-поперечного. А когда увидел киоск и в нем толстую продавщицу, понял, что вся моя жизнь принадлежит ей. Я раб ее, она может хлестать меня своими толстыми лапами, а мой долг поклоняться ей и орать: "Обожаю". У нее был заплывший подбородок, огромные, как дыни, груди, пальцы толсты, как колбасные батоны. Она дышала, как пять доменных печей. Я обожал ее, ее дочерей, племянников и племянниц. Она отсчитывала мне сдачу, а я стоял, млея от преданности, покорнее дворового пса.
Ничего хорошего я уже не ждал от бюро. И не ошибся.
Меня высекли, как мальчишку. На этот раз высказался даже молчун Мясников со своим особым мнением, - у него всегда и по всякому поводу свое особое мнение. Я думал, он карьерист, думал, начнет подпевать Родионову или запоет песенку на мотив "ни вашим, ни нашим", но ошибся. Он погулял дубинкой по моей спине, хорошо погулял, но и Родионова пощипал. Крепко пощипал - нашел у безгрешного тоже всякие грешки. Родионову это явно не понравилось, а мне понравилось, очень даже понравилось, хотя "особое мнение" Мясникова только подлило масла в огонь и меня начали сечь с еще большей энергией... Ох, как меня секли! Меня сек каждый как хотел. А мои доброжелатели... мои-то защитники... лепетали как дети. Статью признали правильной, меня же неправым по всем пунктам. И вынесли строгий выговор. А ко всем определениям - я чиновник, барин, хозяйчик, отставший от времени, - прибавилось новое: я мещанин. Самое смешное - я не стал защищаться. Я приготовил целую речь, но не произнес ее.
Я не злой человек. Не жестокий. Я даже, наверно, мягкий человек. Глупо меня убеждать в необходимости любви к человечеству, потому что я такой же великий гуманист, как и другие. И глупо с моей стороны доказывать это. Но я, наверно, стал бы все же доказывать, если бы не ощутил вдруг нечто, что было сильнее других чувств, сильнее обиды, злости, самолюбия: пустоту. Словно остановился я на краю пропасти, один, и увидел, что впереди - ничего, только неизвестность, темнота. Всю жизнь я знал, что нужен, что полезен, что здоров и силен, а тут будто пришла старость, пригнула к земле и словно вырвала что-то из меня, из самого сердца, и на душе стало пусто и холодно. Это страшно: я физически ощущал ее, эту зловещую зябкую пустоту. Мне совсем не сорок пять, мне на сто лет больше! Я вдруг понял - жизнь прожита. И в конце ее меня судят. Справедливо или нет - не важно, но меня судят. Не чествуют, а судят. Она прошла, жизнь, а я видел ли ее?..
Я шел домой, почти волоча ноги. Так я устал, так был раздавлен.
Я плелся по улицам, жалея, что не взял машину, Нет, не плелся, я шел, как деловой человек, шел, чтобы все видели, что Поляков молодец, что Поляков не пропал, что он еще боевой конь - ничто его не сломит и все невзгоды ему нипочем. Я шел так вдоль бульвара, вдоль улицы, делая вид, что очень куда-то спешу, Внешне-то я, наверно, был ах какой молодец, а внутри... внутри пустота. И когда я понял это, мне противно стало оттого, что я будто на сцене играю роль. Как много мы делаем только для того, чтобы произвести на кого-то впечатление, только для того, чтобы люди не разглядели настоящее твое лицо. Все играют какую-то роль, Вор - честного, честный - честнейшего, дурак - умного, умный - мудрого, и редко кто хочет быть в глазах других таким, каков он на самом деле. И ложь это все, ложь - никто не равнодушен к мнению других. И я не равнодушен. Я так же тщеславен, как и другие,