Ах, каким молодцом я иду, все видят, что я боевой конь, пар так и валит из моих ноздрей, искры летят из-под копыт. Сейчас я даже заржу весело и отважно. И все-таки ты таков, как о тебе думают люди. Ты стоишь столько, во сколько они тебя оценивают. Ты можешь считать, что твоя цена - рубль с полтиной, но если люди тебя оценивают в два рубля, - значит, ты столько и стоишь, а если они дают за тебя три копейки, не более, получи эти три копейки... Люди, люди... Право же, я жил не для себя. Я и не знаю, что такое - жить для себя. Всю жизнь я был только солдатом, я исправно, не думая о себе, исполнял свой долг. Какая там мне цена - три копейки, два ли рубля, - это, по существу, не имеет значения. Выиграть бой - задача солдата. А медали потом.
Наконец я добрался до дома. Долго шарил по карманам ключи и не находил. Нашел в заднем кармане, открыл дверь, прошел в столовую и бухнулся на диван.
Я думал, что сразу засну, но заснуть не мог, лежал с закрытыми глазами. Все мне было противно, все немило, а больше всего я был немил сам себе.
Не знаю, сколько я так пролежал - час, два, а может, всего пятнадцать минут. Зазвонил телефон. Я смотрел на него и не вставал, хотя знал, что это звонит кто-нибудь из тех, из друзей, чья судьба связана с моей одной веревочкой. Звонок был требовательный, нетерпеливый, так трезвонит только междугородная.
И я подошел. Меня вызывал Шамаев.
- Ты что, с ума сошел? - не здороваясь, заорал он в трубку. - Я тебе что сказал - Сиди, жди, не дыши. А ты?
- Я и не дышу. Что стряслось?
- А то, что ты болван. Ты звонил шефу?
- Ну звонил.
- Благодарю. Тут стараешься для него, а он под тебя же и яму роет. Знаешь, дружба дружбой, а...
- При чем здесь ты? - спросил я. - У нас о тебе и речи не было.
- А при том, что ты мне руки связываешь своей самодеятельностью, надо знать, к кому обращаться.
- Шеф всегда ко мне хорошо относился, я думал... - сказал я, но он прервал меня:
- Мне не интересно, что ты думал. Прошу тебя, сиди, отсиживайся и, бога ради, не лезь там ни с кем на рожон. Стало все налаживаться - и на тебе! Мне удовольствие, что ли, этим заниматься? Умоляю, никаких звонков. А иначе сам выкручивайся. Понял?
- Понял, - ответил я. - Между прочим, только что было бюро горкома.
- Та-ак, - сказал он. - Ну?
- Все прекрасно, - почти с торжеством сказал я, - замечательно: строгач.
Он долго молчал. Он очень долго молчал. Так долго, словно услышал известие о моей смерти. Наконец сказал кислым голосом:
- Что ж, поздравляю.
- Спасибо.
- Мужайся и будь умницей. - Он повесил трубку, и я понял, что пыл его угас по меньшей мере на пятьдесят процентов.
Я чувствовал себя идиотом, пешкой, бильярдным шаром, который противники гоняют из стороны в сторону. То один погонит, то другой. Это было как в детстве, когда собрались к нам гости отметить мой день рождения. Все целовали меня, совали конфетки, а потом, как только уселись за стол, забыли. Я тыркался возле них, терся о их ноги, я тоже хотел пробраться к столу, но они сидели вокруг него непроницаемой стеной. Я подлезал под стол, но меня вытаскивали оттуда. "Иди поиграй, Петенька", - говорил дядя с буденновскими усами, жуя куриную ножку. Я старался взобраться отцу на колени, но отец целовал меня в щеку и тоже говорил: "Займись игрушками, малыш". Я был лишним на своем празднике, просто ненужным. Я был поводом для них, чтобы набить живот. Вот и сейчас я чувствовал себя так же, как на далеком том дне рождения: я только шар для моего друга Шамаева в его собственной игре.
Черт возьми, ведь я был ребенком! Это непостижимо. Я тоже топал босыми ногами по мягкой зеленой траве, которая казалась мне высокой, гигантской. А в ней жили муравьи и жуки. Целым счастьем было поймать какую-нибудь божью коровку и засунуть ее в жестяную банку. Я топал по зеленой траве, и люди наклонялись ко мне, и в их глазах я видел отражение своего счастья. Я протягивал им руки, и они поднимали меня над своей головой, к голубым облакам. Мать ждала меня на крыльце, я бежал к ней, не страшась даже петуха, самого страшного зверя из всех зверей. Я повисал у нее на шее, целуя ее крепкие губы, и весь умещался в ее глубоких, огромных глазах. А когда мне было тяжко, я тоже бежал к матери и плакал, отдавая свою боль, а она всю брала, сколько бы я ни принес, - так изо дня в день, из года в год, брала и брала, - и хранила в своем сердце, пока не разорвалось оно. Мама, мама моя!
Я был ребенком. Давно, много столетий назад.
Нет, хватит, я устал, не могу.
Я долго лежал, стараясь заснуть. И вдруг вспомнил, что на бюро Родионов так и не зачитал то письмо. От девчонки, которая целовалась с женихом. Не зачитал и не упомянул, словно и не было этого письма. Меня пожалел? На совесть жал?
Я подошел к телефону и набрал номер Родионова.
- Это Поляков, - сказал я Кате. - Дай-ка Игнатия Николаевича.
Родионов долго не отвечал, наконец я услышал его голос:
- Ну, что еще?
- Дай адрес! - сказал я.
Он помолчал, ответил:
- Дам. Завтра. Сегодня отдохни. На сегодня с тебя хватит.
- Дай адрес! - крикнул я. - Нечего меня жалеть!
- Нервы надо лечить! - сказал он и продиктовал адрес.
Я молча положил трубку.
Я с трудом разыскал улицу Радищева, потом дом номер восемь. Это был новый дом, огромный, с десятками подъездов, с бесконечным двором, усаженным деревцами. Я ткнулся в один подъезд, в другой.
Посреди двора женщина вешала белье. Я пошел к ней спросить, где искать пятьсот тридцать вторую квартиру. Но, еще не подойдя, узнал ее и, радуясь, не веря своим глазам, удивляясь, что она совсем не изменилась за столько лет, сказал:
- Капа!
Она подняла глаза и так застыла с вытянутыми руками, держа простыню, которую вешала.
- Сгинь, сгинь, - сказала она, - это не ты, это дух твой.
- Я.
- Побожись.
- Иди ты к черту, - сказал я.
- Ты, узнаю, - проговорила она и повесила простыню. - Ну, а теперь дай облобызаю.
У нее были такие же, как прежде, мягкие черные волосы без одной сединки, гладкое лицо, которое тоже не тронуло время, и все те же властные, но веселые глаза, а ведь ей уже, наверно, перевалило за сорок. Кто у нас в батальоне не обожал Капу? Тогда, в сорок первом, мы стояли в районе Старой Руссы, недалеко от оставленной жителями деревни Скит, где Капа служила санинструктором в медсанбате. Она почти каждый день появлялась у нас в батальоне. Топот ее коня мы безошибочно узнавали еще издалека. Конь был так же красив, как и она. Он легко поднимал гибкие ноги, весело ржал, почуяв запах нашей кухни, и, казалось, дрожал от счастья и гордости, что на спине его сидит тонкая, как березка, Капа. Она соскакивала с него и пускала пастись, зная, что за ним приглядят, накормят и напоят с особой заботой, потому что это ее конь. Она шла мимо наших блиндажей, улыбаясь нам, хлопая хворостинкой по начищенным сапогам, напевая "Чубчик, чубчик кучерявый". На груди ее, туго обтянутой гимнастеркой, поблескивал орден боевого Красного Знамени, такой редкий в те дни. Она шла к капитану Васютину, нашему комбату. Она улыбалась нам, смеялась вместе с нами, но мы видели, что вся она там, с капитаном, вся светится от счастья встречи с ним. И мы были деликатны - ненадолго удерживали ее, ровно настолько, чтобы напиться радостью жизни, которая щедро лилась из ее глаз.
А потом командир дивизии отпустил ее и Васютина на три дня в Валдай, они расписались там в загсе и вернулись уже мужем и женой. А еще через несколько месяцев мы провожали Капу домой, в Москву. Стоял мороз, мы закутали ее в огромный тулуп, усадили в грузовик и на прощанье кричали, чтобы родила она мальчика. А она улыбалась, хлопала заледенелыми ресницами и говорила, что обязательно родит мальчика. Она кусала губы, чтобы не заплакать, но капитан не велел ей плакать, и она не плакала. Грузовик тронулся, но, отъехав немного, остановился, и Капа выскочила из него, побежала обратно к нам, путаясь в длинном тулупе, растирая по лицу слезы. "Не могу, ох, не могу", - твердила она, повиснув на шее у Васютина. А потом повернулась к нам, приложила красные ладошки к груди: "Мальчики, умоляю, берегите себя, берегите. И капитана тоже, он хороший". Расцеловалась с нами и побежала к грузовику.
- Дай я посмотрю-то на тебя, - говорила Капа, поворачивая меня за плечи. - А ты, дружок, обрюзг - рано. И серый отчего? Дымишь небось как труба? Или работы много?
- Всякое бывает, - уклончиво ответил я.
- А вообще-то ничего, - сказала она. - Хорош.
Я смотрел в ее смеющиеся глаза и вспоминал другие ее глаза, те, какие я увидел, когда пришел к ней, чтобы рассказать, как погиб капитан Васютин. В одном бою, окруженный немцами, он подорвал себя с десятком вражеских солдат противотанковой гранатой. В тот день мы оставили то, что с таким трудом освободили за целую неделю. Меня ранило, я с месяц пролежал в госпитале в Ярославле и, получив назначение на юг, на один день заехал в Москву. Я не пошел сразу к Капе, меня страшила встреча с ней, я побродил по московским улицам, забрел в институт, где проучился три года и откуда добровольно отправился на фронт. В институте было холодно и пустынно, да и далек я был от того, чем здесь жили студенты. Я посидел на лекции, которую читал старый, закутанный в шаль профессор, отдал уборщице буханку хлеба и пошел искать Капу.
Она жила на Арбате, напротив театра Вахтангова, разбитого бомбой. Я поднялся на второй этаж, прошел по каменному скользкому полу длинного коридора мимо множества дверей. Ее комната была в самом конце. Я постучал. Она открыла, и глаза ее стали страшными*
- Не надо, - сказала она, - ради бога, не надо. Ничего не говори. Я знаю.
Мы сидели на диване и молчали. Это было тягостное, томительное молчание. Не двигаясь, застыв, она глядела в одну точку. В коляске спал, посапывая, ребенок.
- Мальчик?- спросил я.
Она не ответила, потом, словно звук моего голоса только что дошел до нее, спросила:
- Что?
- Мальчик?
- Девочка.
- Как назвала?
- Наташей, - сказала она. - Как он велел. Если девочка - Наташа. Если мальчик - Сергей. Ой, не могу! - вскрикнула она и уткнулась мне в колени, рыдая.
Но через минуту выпрямилась, утерла кулаком мокрые глаза:
- Нет, не буду. Я сильная. Нельзя... Знаешь, когда я об этом узнала? Когда рожала Наташку. Ты не поверишь, но я сама не понимаю, что со мной тогда произошло. Ведь я до сих пор не получила "похоронной", а все знаю. Я лежала в операционной, у меня были страшные схватки, боль адская, и вдруг - ни боли, ничего. Тишина. Врачи двигаются, говорят, а я будто не вижу, не слышу их. А потом, - нет, это непостижимо, - а потом боль пронзила меня, всю грудь ожгло, будто пырнули ножом или пуля пробила сердце. И я поняла: сейчас, в это мгновение, он погиб. "Он умер, умер", - закричала я. "Что вы, голубушка, жив, - говорила сестра. - Смотрите, какая девочка". Она держала перед моим лицом Наташку, а я рвалась куда-то и орала: "Он умер, умер". Это было, Петя, десятого июня в три часа. Когда он погиб?
- Десятого июня, - сказал я, но, по совести говоря, я уже не помнил, когда это было.
Мы долго сидели с ней в тот вечер, но говорили мало. Наконец я поднялся. Поцеловал спящую Наташку, выложил на стол свой паек и ушел. Я не переписывался с ней, но когда в сорок пятом демобилизовался и приехал в Москву доучиваться в институте, в первый же день снова зашел к ней. А потом мы с ребятами часто бывали у нее, она кормила нас обедами, иногда стирала и штопала наши рубашки. Она легко двигалась по своей тесной комнате, подтянутая, живая, и напевала, как и тогда, в сорок первом: "Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый". Одно время мне казалось, что у нее начинается роман с Кириллом, но роман не получился, неожиданно для всех нас она вышла замуж за геолога из МГУ, уехала в Якутию, и мы потеряли друг друга.
- Ну вот, стоим посреди двора, - сказала Капа, - обалдели два дурака. Идем ко мне. Ах, Наташки нет дома, полюбовался бы.
Она подняла с земли таз, пошла
- Погоди, Капа, - сказал я, - мне тут нужно кое-кого повидать. А потом к тебе, ладно?
- Никаких "ладно", - решительно проговорила она. - Что за свинство, пятнадцать лет не виделись - и "потом". Идем, знать ничего не хочу. Ну топай.
Я засмеялся, махнул рукой и пошел за ней к ее подъезду.
- А ты здесь работаешь или в командировку?- спросила она.
- Работаю.
- Вид-то у тебя важный. Министром будешь.
- Ну уж, министром.
- Будешь! Я знаю! Кем работаешь-то? Небось начальник?
- Вроде бы.
Мы зашли в подъезд, стали подниматься по лестнице.
- А ты? - спросил я. - Подумать - живем в одном городе и не встречались.
- Если бы в одном. Я к Наташке приехала, погостить. А вот послезавтра и до свиданья. Опять к себе в тайгу.
Она поставила таз на перила и, глядя на меня сверху вниз, сказала почти удивленно:
- Я ж, Петя, тоже не какая-нибудь там дура. Я ж кандидат наук. Геолог. Самой не верится. Знаешь, как моя диссертация называется: "Геологическое строение группы газоконденсатных месторождений Сибири". Во как!
Засмеялась и легко побежала вверх по лестнице. На площадке остановилась, крикнула:
- Быстрей, дружок. Тяжел ты стал.
Я добрался до нее, она сунула мне таз, стала ключом открывать дверь.
Я посмотрел на эту дверь и будто упал отсюда, с четвертого этажа, вниз. Я чувствовал, как летел в лестничном пролете, задыхаясь, глотая воздух, и не мог захватить ни глотка. И упал, ногами вперед, они вонзились в каменный пол и застряли там, будто тоже стали каменные. Я хотел, но не мог сдвинуть их с места.
Это была пятьсот тридцать вторая квартира, та, которую я искал. Идиот, как же я сразу не догадался? Ведь ту девушку зовут Наталья, а фамилия ее - Васютина. И ни разу, ни одного разу я не услышал ничего ни в этом имени, ни в этой фамилии.
- Ну, чего ты там, пошли, - сказала Капа.
- Погоди, - сказал я: и войти я не мог, и не войти было нельзя.
- Чего годить, иди, - прикрикнула она.
И я, прижимая к груди таз, вошел. За мной, как задвижка в мышеловке, захлопнулась дверь.
В этой квартире жило, наверно, несколько семей. Из кухни доносились женские голоса. В ванной плакал ребенок. Мы прошли по узкому коридорчику и оказались наконец в комнате.
- Вот тут и живет моя Натали, - сказала Капа. - Садись. Я чай поставлю.
Она взяла у меня таз, пошла на кухню, но я не сел, а стоял в дверях, разглядывая комнату. Может быть, Капа и переменила тут что-нибудь, внесла что-то свое, но мне нравилось здесь: и потому, что было чисто, покойно как-то, и потому, что она была строгой, эта комната, и уютной - девичья светелка.
Тут жила лаборантка Наталья Васютина, дочь командира батальона, погибшего в июне сорок второго под Старой Руссой. Здесь жила девочка, которую я таскал на руках, когда она лепетала первые свои слова, которой покупал игрушки на скудную свою стипендию.
Вошла Капа с чайником, стала расставлять чашки.
- Да садись ты, - сказала она.
- Капа, - проговорил я, чувствуя, как тяжелеют мои губы, - я должен тебе сказать...
Она посмотрела на меня, и лицо ее дрогнуло:
- Господи, что еще ты должен сказать мне такое страшное?
- Капа, - сказал я, - моя фамилия Поляков, Петр Семеныч Поляков.
- Да что с тобой? Вот тайну открыл! - Она облегченно засмеялась и вдруг поняла. И я увидел ее глаза - они стали такими, как тогда, когда я пришел к ней в Москве со страшной своей вестью. - Ты? Ты директор завода?
- Да, - глотая слюну, сказал я. - Я шел...
- Уходи, - прервала она. - Уходи, пока не пришла Наташа.
- Прости, - сказал я и повернулся, открыл дверь.
- Подожди, - сказала она. - Сядь.
Я сел на стул возле стола.
- Поверь, Петр, я не склочница, - сказала она, - терпеть не могу жалобщиков, но и Наташу заставила и сама написала в горком. Писала да еще удивлялась: какое совпадение - Петр Семеныч Поляков. Но разве могла я хоть на секунду предположить, что это ты? Ты, который был таким чутким, деликатным.
- Капа, выслушай...
- Молчи! Не оправдывайся, бога ради, или я буду тебя совсем презирать. Ну что мне сделать? Дать тебе пощечину? И дала бы, если б ты был не ты.
- Я шел извиниться, Капа.
- Что нам в твоем извинении? Да и пришел-то небось потому, что неприятности испугался. На унижение шел - знаю я вашего брата. Заставили или хоть сам одумался?
Я молчал.
- Эх ты, и правду боишься сказать. Враги ведь мы, младший лейтенант. Вроде бы и в одном окопе сидим, а враги. Жалею я, что встретила тебя такого.
- Хватит, Капа, - сказал я, - или выгони, или прости, если можешь.
- Ах, младший лейтенант, младший лейтенант, я-то прощу. Но простят ли они тебя?
- Кто?
- Они. Васютин и другие, кто лежит в земле.
Тьма стояла, когда я вышел на улицу. Или мне это только казалось? Не знаю. Я почти на ощупь добрался до машины, сел и сидел в ней, запрокинув голову. Ничего я не видел, ничего не слышал и не чувствовал, я будто ушел из этого мира в другой, где нет ни совести, ни мыслей, ни желаний и меня самого нет. А тот, что сидел в машине, тот был не человек - скорлупа, безжизненная, жалкая, пустая.
Наконец чей-то смех словно разбудил меня. Я открыл глаза. Был день, светило солнце, а возле машины играли дети. Из пластмассовой игрушечной ракетницы они запускали игрушечного космонавта. Космонавт взлетал высоко, выше столбов с электропроводами, а потом стремительно падал на землю, и кабина его, свистя, долго вертелась на своем стержне. Он был игрушечным, космонавт, и не мог преодолеть земного притяжения. Никогда ему не увидеть ни заоблачных далей, ни других миров. Вот так и будет тщиться подняться дальше, выше и опять падать на землю. А потом расколется - и выбросят его на свалку.
Был день, жизнь шла своим чередом. Я включил зажигание, поехал. Что я испытывал в те минуты? Угрызение совести? Может быть. Стыд? Возможно, и стыд. Но главное - тоску. Я не думал ни о Капе, ни о ее дочери, потому что не мог ни о чем думать. Что делалось со мной, я не понимал. Вот уже много дней я будто тащу какой-то тяжкий груз, он придавил меня, он пригнул меня к самой земле, а я тащу его и тащу, и сил у меня больше нет тащить, но и сбросить тоже нет сил. Ах, капитан Васютин, капитан Васютин, уж лучше бы мы поменялись нашей судьбой - я бы лежал под Старой Руссой, а ты бы тащил сейчас непомерный этот груз. И был бы так же одинок, как я. Как это страшно - быть одному, капитан.
Я выехал на вокзальную площадь. Только что пришел поезд, и люди с чемоданами, мешками, тюками валили из бокового выхода, суетясь, торопясь, толкая друг друга, словно вырвались на свободу из долгого заточения. По лестнице к кассам бежала девушка в синем сарафане, наткнулась на старуху, но даже не приостановилась, помчалась дальше. Она широко расставляла руки, высоко, неуклюже поднимала ноги и была смешна. И, наверное, я засмеялся бы, если бы не вспомнил, как, так же высоко поднимая ноги, бежала по этой лестнице та, назвавшаяся моей дочерью.
Черт возьми, что я толковал ей о том, что две недели знал ее мать? Какое ей дело до этого? Она моя дочь, и это ужасно - то, что я ей болтал. Ее не касаются наши счеты. Да и какие там счеты? Тем более теперь, когда прошло столько лет. Нет, мне надо мчаться туда, за ней. Это главное. Она. А остальное преходяще. Второстепенно.