- Ты не болтай, ты уезжай, - проговорила тетя Маша, - эта коечка будет ваша. Я белье сменю.
- Будет ваша, будет ваша, прощай, прощай, тетя Маша, - пропел прораб.
- Прощевай! - сухо ответила тетя Маша.
- Сдаю вам в наследство тумбочку и это ложе, - сказал прораб. - Берегите бока. Полгода я пролежал на ней. Теперь буду на перине в горячих дамских объятиях.
- Постыдись, - сказала тетя Маша, ушла.
- Такие моралисты все стали, ужас! А поговорить не с кем. Дыра! Хоть на луну вой! - Прораб запер чемодан, тоже ушел, хлопнув дверью.
Устраиваться мне было нечего, мне хотелось хоть полежать немного, отдохнуть, я снял ботинки, прилег.
И вдруг услышал голоса под окном. Говорили две женщины. Одна была тетя Маша, другая - я не знал кто, но голос ее мне был знаком. Он был очень мне знаком. Я почувствовал, как забилось сердце, и понял, кто там стоит под окном.
- Ну, не ругаться же нам, правда? - говорила она, та, чей голос был так знаком мне.
А я лежал, боясь пошевелиться, потому что только сейчас, вновь через столько лет, услышав ее голос, понял, что и не забывал его никогда. Он был ровен, ласков и нежен.
- Конечно, голубушка, ругаться не надо, прости, пожалуйста, - говорила тетя Маша. Она говорила, а я ждал, когда снова услышу тот голос, от которого тяжелели и тяжелели мои веки. И я услышал наконец, как она сказала:
- Да уж прощу... А хлорку пришлю, посыпайте, пожалуйста.
Я услышал, что она пошла по дороге, и вскочил, и почему-то присел у окна, выглядывая из-за подоконника. И устыдился, что прячусь, будто вор, высунулся и крикнул: "Зина!" - и испугался этого имени, которое впервые за столько лет произнес вслух.
Она шла через площадь, я видел ее спину, ее голубую кофту, голубую, как небо, как земля, как дома и трава. Я крикнул "Зина!", и она будто вздрогнула, будто даже приостановилась на мгновение - или мне это только показалось? - но не обернулась.
Я отбежал от окна, надел ботинки, бросился к двери, остановился, чтобы завязать шнурки, и выбежал на площадь. Но ее уже не было. Тетя Маша подметала крыльцо.
- С кем вы говорили сейчас, тетя Маша?
- С докторшей.
- Где она? Куда она делась?
- К себе, в приемный покой пошла. Вон дом, напротив, с казенной вывеской. Заболели?
- Да, - сказал я и пошел через площадь к дому с казенной вывеской, думая только об одном - скорее увидеть ее лицо. Я знал: самое трудное - это первые минуты встречи, а уж потом будет легче, потом, когда станет ясно, с чем я пришел сюда и что несу ей и нашей дочери.
Я торопился, я будто хотел пробежать обратно все годы, которые разделяли нас. Я словно мчался на санях с крутой ледяной горы прямо к полынье, которая зияла внизу и в которую неминуемо угодят сани, и страх охватывал меня и восторг от этого смертельного, стремительного полета. Я спешил, будто спешил на собственную казнь, где мне отрубят голову, и в то же время я словно шел на праздник, где меня будут чествовать как героя. Я не принадлежал себе - там, вдали от нее, разделенный годами и расстоянием, я еще мог обманывать себя, и не верить себе, и оправдывать себя, но сейчас я знал только одно: мне надо увидеть ее лицо. Самое трудное - первые минуты, а потом будет легче.
Я взбежал на крыльцо дома с казенной вывеской, хотел уже толкнуть дверь, но не толкнул. Мне стало страшно. Мне было страшнее, чем на войне. Я хотел толкнуть дверь, но не мог.
Дверь открылась сама. И я увидел ее.
Мы стояли, смотрели друг на друга. Она была в белом халате. Он был так бел, что слепил меня, и я не видел ничего. Я только смутно различал черный фонендоскоп, резину которого она накручивала на пальцы. Потом она положила его в карман, но положила неловко, и он упал на доски крыльца, грохнув как атомная бомба.
Я нагнулся, намереваясь его поднять, и она тоже нагнулась - и только там, внизу, стоя почти на корточках, мы встретились глазами, и я сказал:
- Здравствуй, - нащупал фонендоскоп и протянул ей.
Она взяла его, выпрямилась, ответила:
- Спасибо.
- Ты совсем не изменилась, - сказал я, только на мгновение скользнул по ее лицу глазами и отвел их.
Но и этого мгновения хватило, чтобы умереть и воскреснуть, чтобы понять свое счастье и несчастье, чтобы увидеть каждую черту и каждую морщинку, чтобы снова наполниться надеждой и страхом.
Я не знал, испугана она моим появлением, рада мне, растеряна ли, - на лице ее не было ничего: ни волнения, ни удивления, ни досады, ничего, кроме холодной настороженности. Даже в то мгновение, когда дверь открылась и я увидел ее, даже тогда она была так же спокойна, как сейчас.
- Зинаида Дмитриевна, вы чемодан-то забыли, - крикнул кто-то в доме.
- Ах, да, - сказала она и ушла в темноту комнат, откуда полз больничный запах.
Я ждал. Я долго ждал. И наконец она вернулась с маленьким чемоданчиком в руке и прошла мимо меня, будто меня тут уже не было.
Мне нужно было что-то сказать, что-то такое, что все изменит, снимет холодность с ее лица, снимет это равнодушие, но я не знал, что сказать, я растерял и слова и мысли.
- Зина, - сказал я, - подожди.
Она остановилась.
- Ты узнаешь меня? - С трудом, леденея от ее холода, спросил я.
Она печально усмехнулась:
- О да, конечно. Но простите, мне надо идти.
- Я зайду к тебе, разрешишь?
- Нет, - сказала она твердо, - не надо.
- Но мы должны поговорить, Зина!
- Нет! - сказала она. - Нет!
И ушла, вскинув голову. А я пересек площадь, пошел на шум моря и вышел к обрыву. Я спрыгнул с него, хоть он был высок и крут, упал, ударившись спиной о камень, но боли не почувствовал и побрел, как три часа назад, по самому краю берега. Только три часа назад мне было хорошо, успокоенно и радостно на сердце, а сейчас ничего, кроме тоски и усталости, я не испытывал.
Я знал: я никогда не назову Варю дочерью, если не вымолю прощенья у ее матери. Я много лет обманывал себя, я много лет старался забыть то, чего не мог забыть, даже тогда, когда вез Варю в машине к вокзалу, я боялся быть честным и откровенным перед самим собой, но теперь, когда я взглянул в те глаза, которые верили мне когда-то, я не смел ни обманывать, ни успокаивать, ни утешать себя, ни бежать от своей совести.
Она должна меня простить, и ничего другого мне не нужно сейчас. Я приехал сюда, чтобы обрести новые силы, и неужели уеду, растеряв последние?
Я думал так, а вокруг меня шла жизнь, так же чуждая мне, как и я был чужд ей. Рыбацкие катера, стуча моторами, плыли из глубины моря к берегу, они резали воду высокими носами, и вода крыльями стояла у их бортов, будто не плыли они, а летели на этих пенистых крыльях. А от берега один за другим отрывались баркасы и расходились в разные стороны, в них качались люди, то поднимая, то опуская весла. По причалу толкал длинную платформу, груженную ящиками с рыбой, веселый парень. Платформа скрипела, терлась колесами о рельсы. Под настилом причала плескалась ржавая вода, бродили ленивые гуси.
На откосе стояла черная, вросшая в землю избушка на курьих ножках, из широкой ее трубы летели искры, а внутри что-то шипело, что-то скрипело, и вдруг словно на все лады зазвенели там колокола - то высоко, то низко, то глухо, то звонко. Из раскрытой двери несло огнем и горячим металлом. Я остановился, смотря, как двое рабочих со знакомым мне блеском в глазах с неторопливой торжественностью орудуют у наковальни. Один держал длинными щипцами раскаленную болванку, Другой бил по ней кувалдой. Звенела наковальня, шипела, брызгаясь окалиной, болванка, и сплющивалась, и чернела, и растягивалась в длину. "У-ух", - говорил молотобоец. Молот падал на наковальню, и она снова звенела. Бронзовые тела кузнецов бугрились крутыми мышцами, лоснились от пота.
- Интересно? - спросил молотобоец, поставив кувалду. - Заходите, покурим.
Я хотел уйти, но зашел, взял у него махорку, свернул "козью ножку" и выкурил ее до конца, хотя с непривычки мне ободрало все горло. А потом подошел к молоту, сказал: "Клади", увидел блеск болванки на наковальне и поднял молот и опустил его. Глухо гремела кувалда, звонко звенел ручник:"у-ух, у-ух"…
Я помню, как мать ходила в церковь, как возвращалась она оттуда успокоенная и добрая, с лицом, узнавшим нечто, что недоступно знать ни мне, ни отцу, ни другим людям. Она и меня брала с собой туда несколько раз, обряжая как на праздник, и мне в самом деле становилось празднично, и дух отчего-то захватывало, когда мы входили в церковную полутьму, набитую людьми, пахнущую свечами и ладаном.
Так и сейчас, я словно вошел в церковь, и дух у меня захватило. Я тоже молился, как молилась в незапамятные времена мать - истово, самозабвенно, то поднимая, то опуская молот, в каждом ударе ища успокоения и очищения.
Да, я вошел в ту церковь, которая благословила меня когда-то и пустила в жизнь, взяв с меня вечный обет до смерти служить ей.
У нас в городке, где я родился и вырос, не было ни заводов, ни фабрик, было только небольшое железнодорожное депо. Там в кузне работал отец. Как всякий рабочий человек, он умел и слесарить, и плотничать, и обувь подшить, и матрас перевязать - словом, был, что называется, мастером на все руки. Он и меня пристраивал к делу, когда мастерил что-то дома, а мастерил он всегда - я и не помню его иным, как с молотком или с рубанком в руках. Но я не проявлял большого усердия, без стыда сносил упреки, что вырасту белоручкой, и бежал по своим делам, которых у меня было великое множество. Но если отец звал с собой в кузню, то о делах я забывал и шел с ним в задымленную, черную от времени и копоти избу, которая тряслась вся и дрожала от каждого удара кувалды по наковальне.
Власть огня как власть моря. И если это правда, что, раз увидев море, ты не забудешь его, что оно будет сниться тебе и звать вернуться и ты обязательно вернешься, если это правда, то также правда, что, услышав однажды зов огня, ты захочешь услышать его еще раз.
А услышав, почувствовав свою власть над ним, ты никуда уже от него не денешься, потому что, заставив огонь и металл служить тебе, станешь равен богу. Это я сейчас рассуждаю, а тогда я ничего этого не понимал, я только жадно ловил ноздрями запах огня, раскаленного металла и отцовского пота, смутно ощущая, что здесь, в служении огню, мое призвание. Тот человек, который стоял у наковальни, не был моим отцом, я не узнавал его, это был не отец, а громовержец, поющим молотом высекающий молнии, внушающий мне и страх и благоговейный трепет.
Я кончил семилетку, я был кряжист и крепок, отец определил меня к себе. Не учеником, нет, а таким же хозяином кузни, как и сам.
...Те дни он не может забыть, потому что был богом. Был. И помнит первый день творенья.
...Вначале была ночь. И он, бог, не спал. Земля была безвидна и пуста, и дух божий носился над нею. Сказал бог: "Да будет утро" - и стало утро. Сказал бог: "Проснитесь, люди" - и люди проснулись и вышли из домов своих. И он, бог, вышел из дома своего. Птицы приветствовали его. Травы приветствовали его. Паровозы приветствовали его. Он шел не по земле и не по небу. Руки его пели. И сердце пело. И увидел бог, что это хорошо, и сказал, чтобы было так из утра в утро, из года в год.
И вошел он в дом и увидел там тьму и услышал там тишину. Сказал бог: "Да будет огонь". И стало так. И взял он металл и положил в огонь, вынул и ударил по нему молотом. Искры огненные поднялись ввысь. И ударял бог молотом по металлу, и металл приобретал форму. И опустил металл в воду и положил на ладонь. Был первый день. И это первое, что сотворил он, бог, И увидел бог, что это хорошо, и назвал это счастьем, и сказал: "Да будет счастье изо дня в день, из года в год, отныне и во веки веков".
И был вечер, и снова было утро. И пели птицы. И паровозы пели. И пели руки бога. И металл был мягким, как глина. И творил из него бог все, что просили люди. И был день второй. И день третий. И было много дней.
И как-то пришли люди и сказали: "Иди, распишись". И бог удивился, и сошел с облаков, и сделал так, как сказали люди, и получил деньги. Люди хотели отблагодарить его, но они не знали, что обидели его. Ибо он уже получил награду, отделив великое от малого, счастье от суеты. Но увидел бог, что иначе не может быть, пока свет не отделится от тьмы, пока не исчезнет тьма. И сказал он: "Пусть будет так до времени". И взял плату за труды свои, которую давали ему люди. И стал человеком. Но он был богом. И дух божий остался в нем. И дети его будут богами, потому что он был богом. Они выкуют солнце, сотворят звезды, отделят твердь от воды, свет от тьмы и увидят, что это хорошо, и пожалеют отца своего, взявшего плату за счастье творенья...
- У-ух, - говорил я и опускал кувалду. - У-ух.
Рубашка прилипла к спине, по лицу катился пот, я слизывал его, "ухал" и ударял по раскаленной болванке.
А потом поставил кувалду к наковальне и, не слыша, что говорят мне кузнецы, вышел. Нет, молитва моя не очистила, не успокоила меня, она только разбередила сердце. Как, когда, отчего я стал так одинок? Что точит меня последнее время, опустошая, не давая покоя ни днем, ни ночью? Откуда оно, это непонятное чувство, словно я виноват перед кем-то? В чем я виноват и перед кем - не знаю, потому что эта вина не похожа на ту, которую я понял сегодня, взглянув в глаза женщины, которую любил когда-то. Эта вина другая, она страшнее, хотя бы потому, что в ее глаза не заглянешь.
По дороге старуха тащила на длинной веревке козу. Коза упиралась, старуха со злостью дергала веревку, кричала:
- Иди, иди, погибель. Уйдешь еще в горы, на живодерню отведу, сладу нет с тобой.
Коза остановилась у дома с вывеской "Новоморское отделение связи", просунула морду между досками забора, стала щипать листья с росших по ту сторону кустов.
- Еще новости, козу привела пастись! - крикнула из окна почты девушка в розовой косынке, из-под которой торчали бигуди.
- Ой, господи, сладу ж с нею нету, своенравная, не видала такой, - чуть не плача, вскрикнула старуха. - У-у, чтоб ты околела, - она показала козе кулак, и коза устыдилась, взбрыкнула задом, побежала так быстро, что обогнала старуху.
Я вытер ноги о тряпку, что лежала на крыльце, зашел внутрь. За деревянным барьером сидела девушка с бигудями, в зеленом платье. Мусоля палец, она считала конверты в толстой пачке.
Я спросил, нет ли на мое имя телеграммы до востребования. Не отрываясь от своего занятия, она покачала головой.
- Если будет, пусть занесут в Дом приезжих.
Она кивнула.
- Я жду очень важную телеграмму. Вы не забудете? Запишите фамилию.
- Вам обязательно надо, чтоб я сбилась, - рассердившись, сказала она и отбросила конверты. - Принесут вашу телеграмму, гражданин, идите...
Я ушел и снова побрел, сам не зная куда. И неожиданно остановился, потому что узнал улицу, на которую вышел, обогнув почту. Узнал и улицу, и дома, и даже деревья тоже узнал. Сейчас, через сто шагов, будет дом, где жила Зина.
Да, вон этот дом, вон калитка, а у калитки стоит Варя.
Она стоит у калитки, смотрит в мою сторону. Стоит, словно давно ждет меня.
Кто-то кричал у них во дворе, двор был полон людьми, там бегали, суетились женщины, а Варя стояла не двигаясь, смотря в мою сторону.
Платье ее было измято, мокро, оно облепило худое ее тело, волосы растрепались. Ужасный какой-то вид! Случилось что?!
Я побежал.
Варя
Я проснулась рано. Очень рано. Только-только начало развидняться.
Мама не спала. Лежала с открытыми глазами,
- О чем ты думаешь?- спросила я.
- Так, лежу, - ответила она.
Голос у нее был грустный.
Я спросила:
- Можно к тебе?
- Большая, постыдись, - сказала она, но я перебежала к ней, прижалась к ее теплому телу.
Мы полежали молча. Я сказала:
- Расскажи что-нибудь.
- Что?
- Ну, об отце, например.
Она притихла.
- Не сердись.
- Не сержусь. Что рассказать?
- Хороший он или плохой?
- Не знаю.
- Но ты же боишься его. Даже вспоминать боишься.
- Я просто забыла его. Мне он сделал зло.
- Но если ты любила его, - значит, он был хороший? Не могла же ты любить подлеца?
- Все люди, девочка, хорошие.
- Нет, - сказала я.
- Все, - повторила она.
- Подлецы тоже хорошие?
- Подлецов матери не рожают. Несмышленышей рожают, малых детишек. И песни над ними поют благородные. Не будет на земле лжи - не будет плохих людей. Иди. Спи.
- Нет, - сказала я, - неправда. Нельзя быть такой.
- Наверно, нельзя, - сказала она. - Но стараться понять людей нужно. Другой зол не по своей вине.
- А по чьей же еще? Интересная философия. Не хочу я понимать подлецов. Он обманул тебя, бросил, изломал тебе жизнь. И не виноват? Дядя виноват? Обстоятельства виноваты? Так можно оправдать любую подлость. Оправдать и простить. Почему же ты его никак не простишь?
- Не надо, девочка, об этом… Иди, спи. Ну, пожалуйста...
Слезы были у нее в голосе. Глаза тоскующие, усталые.
- Мама, милая, - сказала я, - как я хочу, чтобы ты была счастливая,
- Я счастливая, девочка, - сказала она.
- Ты любишь Олега Николаевича?
- Да, - ответила она.
Я поцеловала ее, выползла в окно, побежала купаться.
Берег был пустынен. Причал безлюден. Даже чаек не было - спали еще где-то.
Я долго плавала, а когда вылезла на берег, вдруг из-за скалы с криком, дурачась, выскочил Андрей.
- Сумасшедший, испугал!
Он засмеялся.
- Отвернись, нахал!
Я не стеснялась его прежде. Теперь стесняюсь.
- Ну! Отвернись.
Он отвернулся, я натянула на купальник платье.
Мы лежали на песке. Солнце было еще мягкое, еще не грело. Я устала лежать на холодном песке.
- На стройку, что ль, пошли?
- В такую рань?
- Ну и что? Пойдем.
Он искупался, и мы пошли. Мы не торопились, шли по берегу. До начала работы было еще часа полтора. Волны шипели, облизывая желтый песок. Он сразу становился темным, почти черным. И наши следы чернели. В них пузырилась пена. Вода щекотала ноги.
Высоко на обрыве, за кустами, виднелась стрела подъемного крана и красные кирпичные стены дома отдыха - он был еще без крыши, гол, как птенец, но уже угадывалось, как он будет красив, когда застеклят его огромные окна, облицуют стены. Он стоял высоко над морем, среди красных прямых сосен, - лучшее место едва ли можно было выбрать у нас в Новоморском. Оттуда проведут к пляжу дорогу, выровняют крутой склон - и не узнать будет дикого этого места. Но пока вверх вела только узкая осыпающаяся колея. Мы запыхались, взбираясь по ней. Наверху сели под кустами.
- Дыши глубоко, - сказал он, - глубже. Не торопись.
- Отстань. Сам запыхался.
За нашими спинами, возле самых кустов, раздались чьи-то шаги.
- Черта лысого с этого обрыва съедешь, - хрипло сказал кто-то.
- Не набивай цену, отличная дорога, - сказал другой. - Может, через поселок поедешь? На виду у всех? Не торгуйся, народ начнет собираться.
Андрей схватил меня за руку, прошептал одними губами:
- Тише!
- Ладно, попытаюсь, - сказал первый хриплый голос.
Андрей хотел встать, но я дернула его за руку:
- Сиди!