Странное у него было лицо. Растерянное. Осунувшееся будто. А глаза печальные какие-то. Мне жалко его стало, словно был он маленький, беспомощный, совсем ребенок. Я так отчетливо ощутила эту жалость, что даже горло перехватило.
- Что с тобой?
- Ничего, - ответил он.
- Скажи, ты любил кого-нибудь до меня... так?
Он молчал. Я ждала и думала, что если он ответит "да", я его разлюблю. Сразу. Мне станет противно, и я его разлюблю. Он сказал:
- Да.
- Господи, почему ты никогда не врешь?
Я заплакала, дура. Встала, пошла обратно к сторожке: не все ли равно теперь куда идти. Он догнал, пошел рядом. И мне не было противно. И я не разлюбила его.
- Ну скажи: ты не любил ее, это случайно было, скажи что-нибудь...
- Это правда случайно было, я ее не любил, правда.
- Тем хуже! Ты просто подлец тогда.
- Нет. Не подлец.
- Похвали себя еще!
Нет, я не разлюбила его. Но все равно что-то произошло: мы уже были другими, и я и он, - я чувствовала это. Но мы не стали хуже, нет. Другими, но не хуже. Жизнь не разложишь по полочкам, я знаю теперь: не разложишь. И никуда от нее не спрячешься. Мне стыдно перед мамой, но все равно она неправа. Все равно неправа.
- Андрей, - сказала я, - мне восемнадцать лет.
- Помню, - ответил он.
Он не смотрел на меня. Он тоже боялся взглянуть на меня, как я на него. Зачем я на него взъелась?
- Ты спал?- спросила я.
- Нет.
- Так всю ночь и караулил меня?
- Да.
Я поцеловала его в щеку.
- Ты хороший.
- Нет, - сказал он.
- Хороший!
Наверху на тропинке показалась тетя Паня. Весело крикнула:
- Эй вы, пропащие! Догоняйте!
И побежала вниз в сторону шоссе. Когда мы ее нагнали, она сказала мне, смеясь:
- Хорошую сказочку я тебе нашептала вчера? А? Сама поверила. Наговорю - слухай!
Нет уж, дорогая, я не глупенькая, не притворяйся.
Нам повезло: на шоссе нас нагнал автобус. А еще через полчаса мы были в Новоморском.
По улице к кладбищу уже тянулась похоронная процессия. Иван Прокопьевич лежал в кузове грузовика. Высоко. Я видела только его бороду. Она шевелилась от ветра. Играл духовой оркестр - колхозная наша самодеятельность. Редкие похороны обходятся у нас без оркестра. Живым бы столько музыки и почестей!
Мама шла впереди. Я встала рядом с ней. Она нахмурилась. На меня не взглянула. Я взяла ее за руку. Она не отняла. Я смотрела на нее. Долго смотрела. Почти плакала. И наконец она улыбнулась уголками губ, пожала мою руку.
На кладбище Олег Николаевич сказал речь, и какой-то мужчина из района тоже сказал речь. Они говорили, а я смотрела на бороду Ивана Прокопьевича. Она шевелилась. Как трава на лугу возле его сторожки.
Гроб опустили в узкую могилу. Каждый бросал туда по горсти земли. Земля с глухим стуком ударялась о крышку гроба. Сыпались камни. Женщины отбрасывали их в сторону, чтобы Ивану Прокопьевичу не жестко было лежать.
Похоронили его рядом с женой.
А потом все пошли к нам домой на поминки. И Андрей. И тетя Паня. Все.
Медные трубы оркестра лежали на солнцепеке у крыльца. Сегодня они отслужили свою службу. Соседские мальчишки дули в них - трубы не издавали ни звука, а мальчишки, казалось, лопнут от натуги, как пузыри.
Во дворе стоял длинный стол. Мама сидела рядом с Олегом Николаевичем. Он пил много, но не пьянел. Смотрел на маму. Она отворачивалась. Она была красная. От вина? От смущения? Тетя Аня с отсутствующим лицом сидела недалеко от них в своей коляске.
Сначала пили, поминая Ивана Прокопьевича. А потом просто так уже пили. Мама перестала отворачиваться от Олега Николаевича. Тоже смотрела на него. Глаз не отводила. И я смотрела на них. Они сидели как на свадьбе. И мне хотелось крикнуть: "Горько!" Мне очень хотелось крикнуть "горько".
На крыльце, облокотясь о колени, подперев ладонями голову, сидела тетя Паня. Она не плакала, нет. Но лицо ее было таким, словно она плачет. Я перехватила взгляд Андрея - как он смотрел на нее! Он сидел на том, на дальнем краю стола и будто не видел ничего и никого, кроме своей матери. Он смотрел на нее жалким взглядом. Он смотрел на нее так, будто сам плакал вместе с нею страшным этим плачем без слез.
Я подошла к ней, присела рядом на ступеньки крыльца.
- Он колдун, - сказала она.
- Кто? - Я испугалась.
- Иван Прокоп. Из могилы мне укор прислал. Не простил. Глянь: ночью нашла в сторожке. Неужто всю жизнь казниться? И прощения нету?
Она сунула мне старый помятый клочок бумаги. Я прочла:
"Маманя, батя, низкий поклон шлю и тороплюсь, ибо погибаю геройской смертью за нашу Родину. Батя, мне еще одну медаль вручили, так что теперь вся моя грудь в отличиях, не хуже, чем у других. Сыночку передай, когда подрастет, что батька крепко бил врага. Пока еще я жив и даже не раненный, но живым мне отсюда не уйти. Ужас что делается. Поклонитесь сыночку моему, соседям-товарищам, речке, медведь-горе, тайге. Обо мне особо не убивайтесь, жалко, конечно, погибать, да, видать, уж такая моя судьба. Пусть Паня бобылкой не живет, это мой наказ. Пусть найдет хорошего человека и полюбит. Как без мужика в хозяйстве? Может, Гришка вернется живой, так за него выйдет. Чего уж нам теперь с ним делить, да и виноват я разве, коли не ему, а мне выпало счастье обжениться с нею? Ей он противен не был, так что не беспокойтесь, мое благословение я посылаю. Лишь бы вернулся Гришка, живехонький да не инвалид какой-нибудь физический. Одно у меня к нему требование - пусть сыночка, как своего, бережет, а подрастет - выучит и к делу приставит.
Очень я жалею Паню. Ежели чего не так было, пусть простит. Я ее давно простил. А еще я все вспоминаю, как нас с нею в тайге на покосе гроза посекла. Прижалась она ко мне, глаза жмурит от молнии, охает и ко мне жмется. Чего вспоминаю, сам не ведаю, а успокоительно мне. Ну, прощайте".
Я прочла. Отдала ей письмо.
- Не могу, - сказала она. - Лопнет сердце. Раз - и лопнет. Поплакала бы, слез нету. Выплакала...
И она не плакала. Сидела неестественно прямо. Лицо было черным. Глаза будто остекленели. Смотреть страшно...
- Успокойтесь, тетя Паня, - сказала я.
Она отодвинулась:
- Успокоюсь, девушка. Не утешай!
И вдруг, не поворачивая головы, смотря перед собой жутким этим стеклянным взглядом, она почти умоляюще сказала:
- Очень тебя прошу, Варька, отцепись от Андрюхи. Очень прошу.
- Ну отчего, почему вы меня так не любите? - с отчаянием воскликнула я.
- Боюсь тебя, - сказала она. - Ты ему жизнь испортишь. И сама будешь несчастливая: поверь моему слову - никакого у вас счастья не будет...
- Да отчего же, тетя Паня?
- Так уж ты устроена: себя больше любишь. А у него доброе сердце. Как у бабы. Жалостливое у него сердце. Такие до конца несут крест. Слезами обливаются - несут. Он дурак. Дурачина он, Варька. Он, как собака, привязчив.
- Я знаю, - сказала я. - Знаю. Но что же тут плохого, тетя Паня?
- Ничего тут хорошего, - ответила она. - Хоть самую-то малость должен человек себя любить! А он... Он тебя больше себя жалеет, меня - тоже, ребятишек - тоже. Не хочу, чтобы он меня жалел! Нельзя никого больше себя жалеть. Чем ты ему отплатишь, Варька?
- Я люблю его, тетя Паня. Люблю!
Она переменилась в лице, холодно взглянула на меня:
- Что ты, маменькина дочка, про любовь понимаешь?!
Она прошипела мне в лицо эти слова. Как бритвой полоснула по сердцу, как плюнула мне в глаза.
- Не вам судить!- не помня себя от горя и отчаяния, крикнула я. - Сами-то вы какая!
Она вскинула голову, посмотрела на меня обидным, насмешливым взглядом, молча пошла прочь. А я… Я вдруг испугалась, подумав, что, может, правда все это, может, не знаю я, а только думаю, что знаю, что такое настоящая любовь... Впрочем, кто это знает - какой она должна быть, любовь. Мама? Тетя Аня? Или, может, тетя Паня со своим толстым, как арбуз, избранником?
Поляков
Все это было как чудо. Едва я ступил на палубу "Агата", вдохнул соленый запах моря, увидел чаек, мяукающих над волнами, как все мои заботы и тревоги словно забылись, словно ушли в далекое прошлое. Сколько лет я просидел в задымленном своем кабинете, не зная ни отдыха, ни покоя, забыв, что есть на земле иной мир - тишины, солнца, радости и душевного согласия. Я ни о чем не думал: ни о том, что было, ни о том, что будет, - я будто плыл в свою молодость, и это чувство - возвращение к молодости - было и возвышающе и ново для меня. Я плыл в свою молодость, радуясь, что ветер пахнет рыбой, что у борта мылится белая пена, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, чиста, как высокое небо. Никогда не надо отчаиваться, никогда не надо роптать на судьбу, если показалось тебе, что ты несчастлив и уже нечего тебе ждать от жизни, не плачь, не опускай руки, а садись на белый пароход и плыви, и ты поймешь, как мнимы твои печали, потому что стоять под ветром, не сгибаться и выстоять - тоже счастье. Я думал так, стоя у борта, глядя на зеленые берега, на синие горы, прислушиваясь к шуму воды, говору заселивших палубу пассажиров, благословляя то мгновение, когда решил ехать сюда, потому что будто понял в эти минуты смысл жизни и будто обрел новые силы.
Всякий раз как пароход причаливал, я выходил на берег, толкался на маленьких базарах, приценивался к снеди, разложенной на земле, пил теплое топленое молоко из шершавых коричневых кувшинов. Около полудня мы долго стояли в тихой бухте, пережидая шторм. Я поднялся на гору и сел там, смотря, как ветер вздувает море, как с грохотом перекатываются волны, швыряя прибрежные камни. А потом мы снова плыли, я бродил по палубе, среди мешков, ящиков, детей и старух, не веря себе самому, что может быть на душе так хорошо, легко и значительно.
Мы плыли остаток дня, плыли ночь. Ночью я прикорнул в общей каюте, положив голову на чей-то мешок с бидонами. Мне нравилось, что я лежу на чьем-то мешке, что бидоны жестки и покаты, что рядом со мной храпит дед, что все храпят, сопят, что воздух в каюте сперт и душен. Мне нравилось все это, нравилось, как изредка гудит пароход и гудок улетает в ночь, нравилось, что внизу шумит машина, что за иллюминаторами успокоенно бьется вода. Я подремал и снова поднялся на палубу. Раза два пароход приваливал к сонным пристаням, кто-то бегал во тьме, размахивая фонарем, топоча сапогами по скрипучим доскам.
В Новоморской мы пришли утром. Я не спешил сходить. Я стоял, смотрел, как, застопорив машину, "Агат" подваливал, дрожал, как он стукнулся о причал и загорелый татуированный матрос бросил с борта конец, как бежали по шатким сходням, толкаясь, пассажиры. Пустая пристань стала многолюдной, тесной, бестолковой. Бабы с бидонами и мешками аукались, будто в лесу, они пахли молоком и потом. Визжал поросенок, кудахтали куры. Грузчики тащили ящики. Мальчишки шныряли в толпе, крича:
- Дядь, поднести?
- Тетенька, поможем?
Я сошел последним, щурясь от солнца, улыбаясь, узнавая и не узнавая и эту крутую дорогу к морю, и эти дома, разбежавшиеся вдоль высокого берега, и эту гору, похожую на медведя.
Мальчишка подскочил ко мне, схватился за портфель:
- Дядь, за полтинник поднесу?
Я засмеялся:
- Полтинник! Нести-то нечего.
- Ну-тк что ж, все одно ноша.
- А ведь детский труд запрещен, - сказал я и щелкнул слегка по его конопатому облупленному носу.
- Потому и полтинник, что запрещен. Повышенный тариф.
- А за вредность надбавки нет?
- Не установили! - сказал он. - Ну, нести, что ли?
- Да уж не надо, сам покряхчу.
- Валяйте. - Он подтянул двумя руками потертые на коленях штаны, побежал, высоко поднимая голые черные пятки.
Я засмеялся, глядя ему вслед, потолкался в толпе, спрашивая, где можно снять комнату на несколько дней, узнал, что тут есть Дом приезжих, и пошел по берегу моря. Я шел по вязкому белому песку, по самому краю берега, подпрыгивая, когда тихие волны подплескивались к ногам, шел как по краю земли, радуясь тому, что ощущение покоя и торжественности все еще живет во мне, и веря, что чувство это не обманет, что все отныне будет хорошо.
Берег был пустынен, только двое мальчишек ловили крабов, я разделся и, обжигаясь о горячий песок, вошел в теплое море. Оно приняло меня как старого знакомого и легко понесло все дальше и дальше от берега. Я плыл, не чувствуя ни времени, ни усталости, потом лег на спину и лежал, покачиваясь на добрых волнах, смотря в высокое синее небо.
Мне не хотелось вылезать, я еще посидел на камне, обсыхая, болтая ногами в воде. И снова побрел вдоль берега, сам не зная куда, наслаждаясь одиночеством и тишиной.
Наконец вышел на край поселка, поднялся и пошел вдоль домов по заросшей травой улочке. Коза стояла на задних ногах, общипывая листву с дерева. Собака выбежала из-под забора, затявкала мне вслед.
Я прошел эту улицу, другую, стараясь выбраться к центру поселка, заблудился, поплутал меж домами, забрел в какой-то тупик и вдруг увидел на земле солнечную лестницу. Она круто поднималась вверх. К самому небу.
Я ступил на ее ступени и почувствовал, что жара разморила меня, что солнце нагрело голову, а в ушах стоит звон.
Я снял пиджак, вытер с лица пот и пожалел, что сразу не пошел в Дом приезжих, - я устал за дорогу, я ночь почти не спал, только прикорнул на чьих-то жестких мешках. Нет, сначала в Дом приезжих, а потом... потом все остальное.
Я напился воды в каком-то дворе, но облегчения не ощутил. Я шел по дороге, чувствуя, как сильнее и сильнее становится звон в ушах и вместе с этим звоном неясная, странная тревога входит в меня. Вдали, за деревьями, маячил какой-то белый столб или башня какая-то, и я шел туда, не понимая, что происходит со мной, отчего я испытываю это беспокойство, словно должен что-то вспомнить, а что - не знаю.
Белый столб все приближался и приближался, а звон в ушах не умолкал. И вдруг я остановился, поняв, что это не столб, не башня - это памятник погибшим солдатам. Там, за деревьями, их могила. Я знал это место, я не мог его забыть, потому что там лежали мои друзья. Но я забыл.
Высокий белый обелиск стоял на холме, поднимаясь над вершинами деревьев. Железная ограда окружала этот холм, гранитные ступени вели к могильной плите. Я поднялся по ним, остановился у мраморного надгробия. "Живые вечно в долгу у вас", - было написано на обелиске, а под этой надписью - имена погибших, знакомые мне имена.
Нет, я уже не чувствовал ни усталости, ни жары, только звон стоял в моих ушах и мурашки бежали по телу. Я слышал, как откуда-то издалека, все приближаясь и приближаясь сюда, ко мне, к этой могиле, идет, нарастает шум боя. И это не звон в ушах - это свист минометов. И, уже зная, что я должен делать, куда идти, я повернулся, сошел вниз по гранитным ступеням и пошел обратно, сворачивая из улицы в улицу, безошибочно узнавая дорогу. Я шел, а шум боя, свист пуль, разрывы снарядов неотвязно ползли за мной.
- Самолеты! - кричал кто-то.
- Сестра, сестричка, - звал другой.
- Слева два танка! - кричал третий.
- Товарищ младший лейтенант, разрешите, - умолял очень юный голос.
Я вслушивался в эти голоса, и узнавал их, и вздрагивал от свиста пуль, от разрывов снарядов. Голова моя гудела, я почти побежал. Вышел на окраину поселка, пересек широкий луг и тут наконец остановился. Я остановился, и наступила тишина.
Внизу, серебрясь на солнце, плескалось море. Птица пела в кустах, в траве звенели цикады. А у ног моих чернела яма. Это все, что осталось от нашего блиндажа, где погибли девять моих солдат и где я тоже мог остаться лежать навсегда. Все заросло травой и кустарником. Истлели и деревянные ступеньки, которые вели ко входу, да и сам вход едва угадывался, перед ним рос дубок, и в ствол его упиралось осевшее, обросшее мхом бревно. Я дотронулся до него, и оно рухнуло и рассыпалось. А дубок закачался, затряс зелеными своими листьями.
Я повернулся, пошел искать Дом приезжих. Нашел я его не скоро. Это был одноэтажный дом с длинным темным коридором. Коридор был пуст. Кипел титан, из черного репродуктора на стене, шипя, извергалась музыка.
- Есть тут кто?- крикнул я, но мне никто не ответил.
Возле стены стоял обшарпанный диван, я с опаской присел на него, стал ждать, когда кто-нибудь появится. Но никто не появлялся, а в коридоре пахло уборной, от дивана несло пылью, и я вышел на улицу, сел на крыльцо.
Возле крыльца остановился грузовик, из кабины неторопливо вылез высокий, в замасленном пиджаке человек, его молодое красивое лицо несло на себе отпечаток значительности и важности, и я подумал, что он наверняка из местного начальства.
Я не ошибся, потому что шофер высунулся, крикнул с грузинским акцентом:
- Эй, прораб, дорогой, падпиши, пожалста, наряд: малодой, память бабья.
- Язык не распускай, - сказал прораб, подписал наряд и посмотрел в кузов, где робко сидела молодая женщина.
- Вот тепа! Приехали! - крикнул прораб.
- Слезать, значит? - спросила женщина.
- Нет, езжай дальше!
- Так я сейчас, моментом, - проговорила она и уже на ходу спрыгнула на землю.
Грузовик уехал, а лицо прораба стало еще значительнее и еще красивее.
- Жди здесь - соберу вещи, - строго сказал он.
- Подожду, - ласково ответила она и покосилась на меня. Прораб тоже посмотрел на меня, и, видимо, наметанный глаз его сразу определил, что я за человек: есть люди, которые запах начальства, даже чужого, чуют за версту.
- Извините, пожалуйста, вы в командировку приехали? - спросил он. Значительность все еще была написана на его лице, но глаза стали ласковые, а в голосе звучала интеллигентность и кротость. - Уже устроились?
- Нет, не устроился, - ответил я. - Начальство сбежало.
Он хихикнул, будто я сказал что-то очень остроумное.
- А начальство вон, в саду копается. Это уж всегда так - не найдешь. Эй, начальство! Теть Маш! - крикнул он.
- Ну, что тебе? - ответил из-за дома женский голос.
- Оглохла, что ль? Человек, говорю, ждет, соображай.
- Какой еще человек?
- С неба свалилась! Приезжий.
- Господи, да я откуда знаю? Бегу!
- Бестолковая! - сказал прораб. - А вы, простите, не по делам строительства?
- Нет, - сказал я и, чтобы успокоить его, прибавил: - Приехал в море купаться.
- А, курортник. - Он сразу потерял ко мне интерес, обернулся к своей спутнице: - Жди тут смирно, - и прошел в Дом приезжих.
- Строгий! - сказал я.
- Ученый! - почти с восторгом воскликнула она.
Пришла тетя Маша, отобрала у меня паспорт, записала в книгу фамилию, имя, отчество, год рождения, местожительство, должность. И повела в самый конец коридора.
- Комната хорошая, не беспокойтесь, на одного человека. А вот - туалет, умывальник. Клопов и всякого такого у нас нет.
Она ввела меня в комнату, где прораб укладывал в чемодан свои пожитки.
- Свято место пусто не бывает, - сказал он.