У памяти свои законы - Евдокимов Николай Семенович 2 стр.


- Бери, бери, начальник, чего надо! - И я, взглянув на продавщицу, увидел в ее глазах странное какое-то выражение: так взрослый смотрит на ребенка - то ли с превосходством, то ли со снисходительным состраданием или усмешкой - и протянул деньги.

Она взяла их, передала мне пирамидон, и я ушел, жалея, что так получилось, потому что мне хотелось еще постоять за этой старухой, вдыхая запах волос своей матери.

В кабинете я с трудом отодрал скользкую целлофановую ленточку с пачки пирамидона, проглотил таблетку и сел за стол в свое кресло.

Я сел за стол, включил селектор, сказал: "Здравствуйте, товарищи", - и... потекла другая жизнь, где я не принадлежал себе. Все стало далеким: и газетная статья, и шамаевский звонок, и мое самолюбие, - все это будто забылось, будто обмельчало в одно мгновение. Иные заботы уже занимали меня. И так каждый день; едва я сажусь в свое кресло, как все второстепенное уходит от меня. В этом кресле я уже себе не принадлежу. Мои чувства тут не нужны.

А потом... Как странен бывает возврат к той первой жизни, когда кончается рабочий день! С завода я ухожу всегда последним. Сдаю уборщице ключи от кабинета и иду к машине, а затем медленно еду по городу, привыкая к этой жизни и к себе, лишенному до утра дела. Нелегко к ней сразу привыкнуть, к этой жизни: она кажется пустой и, в общем-то, бессмысленной, ибо заполнена мелкими заботами о себе самом. А что человек сам по себе, без дела?

Как кончается рабочий день, я почти никогда не замечаю. Не заметил и на этот раз. Была суббота - короткий день. Я запер стол, сейф и спустился вниз на шумную солнечную площадь, где стояла моя "Волга".

В лужице барахтались воробьи. Я спугнул их, пройдя мимо. Они взлетели, свистя крыльями, облепили тополь, под которым стояла машина. Возле машины сидела на чемоданчике девушка. Что-то смутно знакомое почудилось мне в ее лице. Увидев меня, она встала, но от машины не отошла.

- Ну-ка разреши, пожалуйста, - сказал я.

Она стояла, смотрела на меня.

Я открыл дверцу, бросил на заднее сиденье портфель.

- Мне нужно с вами поговорить, - сказала она.

- С трех до пяти в среду, - ответил я и сел в машину, хотел закрыть дверцу, но девица эта решительно придержала ее. - Есть приемные дни, - сказал я. - Понимаешь?

- Понимаю, - ответила она. - Мне надо поговорить с вами не как с директором, а как с человеком.

Я усмехнулся.

-"Как с человеком"... Давно со мной не разговаривали как с человеком. Ну садись, потолкуем.

Она обошла машину, села рядом со мной, поставив чемодан на свои острые загорелые колени.

И снова я подумал, что ее лицо мне знакомо, словно бы я уже где-то встречался с ней. Лица, лица, лица! На дню их проходило перед моими глазами великое множество - и в кабинете, и на заводе, в цехах, и в уличной толпе. Я, наверно, сошел бы с ума, если бы запоминал все эти лица, но человеческая память не фотоаппарат, у нее есть свои пределы. Люди появлялись перед моими глазами и исчезали, они были похожи друг на друга, будто глядел я на бесконечную кинопленку с одним и тем же туманным, плохо проявленным кадром. Но лицо этой девушки было иным, не из тех, которые случайно запомнились тебе в уличной толпе или на многолюдном собрании. Я словно бы знал этот взгляд черных, настороженных, доверчивых глаз.

Нет, наверно, человека, который бы хоть однажды не испытал внезапное странное чувство: вдруг покажется, словно то, что переживаешь сейчас, уже было давно, хотя этого не было никогда. Так и в то мгновение мне почудилось, будто я уже сидел когда-то рядом с этой девчонкой, уже видел ее острые шершавые колени, ее руки, держащие чемоданчик, и эти детские настороженные глаза. И однако я знал, что вижу ее в первый раз.

- Ну, куда поедем? - спросил я.

Она молча пожала плечами.

Я усмехнулся, выехал на проспект Металлургов.

- О чем будем разговаривать? - спросил я.

Она промолчала. Она не шевельнулась, сидела, смотря перед собой в ветровое стекло, но я скорее почувствовал, чем заметил, как она будто напряглась от этого вопроса. На голых ее руках выступила гусиная кожа.

- Ну, ну, - сказал я, - молчание тоже разговор. Хотя слова понятнее. Я предпочитаю слова.

Она молчала.

Я видел в зеркало, как расширились ее глаза, будто испугалась она чего-то, и мне тоже стало не по себе. Я чувствовал ее волнение и почему-то сам стал волноваться. Вид у нее был и жалкий и решительный одновременно и оттого немного смешной. Она закусила нижнюю губу и будто глотала что-то и никак не могла проглотить. Сейчас она выглядела совсем девчонкой, трогательной в своем волнении. Чего она хотела от меня? Я не торопил ее высказаться. Зачем? Я заранее знал, что услышу какую-нибудь очередную просьбу из тех, которые мне приходилось десятками слышать каждый день. Она боялась меня, она верила в мою силу, хотя знала, наверно, как щипали меня последнее время. В глубине души я был благодарен ей за это. Пусть сидит и молчит, пусть дольше молчит.

У нее была нежная, хрупкая детская шея. На шее возле ключицы билась голубая жилка.

Каждый из нас, наверно, носит в себе страшное воспоминание, то, что он хотел бы забыть, но не может. И ко мне иногда приходит такое воспоминание, неожиданное, как болезнь. Что пробуждает его, не знаю. Но так бывает: в суматохе дел, в шуме заседания, в грохоте работающих машин вдруг прорвется с улицы детский голос, и сердце мое на мгновение заледенеет от ужаса. Город полон детей, он звенит их голосами, и звон этот - как шум деревьев, как крики воробьев: их слышишь и не слышишь, как видишь и не видишь самих детей. Но это приходит внезапно, как удар молнии. Оно может настигнуть где и когда угодно: на заседании, во время телефонного разговора, ночью во сне. Это лежит где- то в тайниках памяти, лежит, не напоминая о себе месяцами, и вдруг вынырнет и обдаст ужасом все твое существо. Видимо, у памяти свои законы, видимо, память знает, когда напомнить человеку то, что он и мог бы забыть, но чего, очевидно, ему не надо забывать. И не важно, отогнал ли ты это воспоминание или сосредоточился на нем, придал ли ему значение или нет, ты и сам не заметишь, что дело сделано, - ум твой, твою совесть будто подхлестнули, будто завели, как начавшие отставать часы.

Я взглянул на хрупкую шею девушки, на голубую жилку, которая билась возле ее ключицы, и в это мгновение оно пришло, страшное это воспоминание. Что пробудило его, не знаю, но я будто оглох на секунду, будто адская машина времени вытолкнула меня и из "Волги" и из этого города и понесла назад, в огонь и чад войны. И вот уже я бегу по красным рельсам псковского вокзала. Вокруг полыхает пожар, съедая землю, вагоны, станционные постройки и даже само небо. А в небе зловещей тучей висят немецкие самолеты, и от каждого, свистя, летят вниз черные бомбы. Толпы людей, крича, мечутся в огненном кольце, их лица безумны, страшны, их белые руки, с проклятием поднятые вверх, как нежные шеи лебедей, над которыми занесен нож убийцы. Люди мечутся, но им негде укрыться, и бомбы летят прямо в них. Жалко лает одинокая наша зенитка. А я бегу по красным рельсам, боясь, что не успею донести свою ношу, которую подобрал сейчас возле пылающего вагона. У меня на руках лежит девочка - ей лет пять, не больше, - кровь хлещет из ее живота. Зажав ладонью рану, я бегу туда, где должен быть госпиталь. Винтовка стучит по бедру, но еще громче стучит сердце девочки - этот стук сильнее грохота взрывов, людских криков, завывания огня. Девочка уже не плачет, она смотрит на меня большими, страшными глазами, лицо ее в саже и кровоподтеках. Я бегу, ругаясь, боясь смотреть на свою ношу, прикрыв ладонью ее горячий живот, будто голой рукой держу кусок расплавленного металла. Обжигая, он сочится между пальцев, липнет к гимнастерке. Я бегу... Но и там, где должен быть госпиталь, тоже пожар. "Потерпи", - кричу я и бегу дальше, сам не зная куда. И вдруг останавливаюсь, потому что наступает тишина. Нет, по-прежнему кричат люди, по-прежнему гудит пламя и рвутся бомбы, но все это где-то вне нас, вне меня и девочки, которая лежит на моих руках. Только мы вдвоем окружены тишиной, только мы никуда не бежим, потому что нам уже некуда бежать. Она смотрит на меня большими усталыми глазами, а сердце ее молчит.

У памяти свои законы, но все же почему оно пришло ко мне, это страшное воспоминание, в тот момент, когда я посмотрел на шею девушки, сидящей рядом со мной, на хрупкую ее шею, где возле ключицы билась голубая жилка. Почему? Я посмотрел на нее и отвел глаза, подумав, что та, погибшая, наверное, не намного была бы сейчас старше этой, если бы осталась жива.

- Сколько лет-то тебе? - спросил я.

Она повернула голову. Она смотрела на меня изучающе и словно даже с непонятной усмешкой, совсем без боязни, без робости, - откуда я это выдумал, что она боится меня?..

- Восемнадцать, - ответила она. Ответила странно, с вызовом, будто сообщила какую-то угрожающую мне новость. Я увидел ее прищуренные, настороженные, недобрые глаза. Нет, это не глаза просителя, я рано расчувствовался, мне хорошо знаком такой взгляд. В нем ожесточение, упрямство, а через секунду загорится ненависть. Что означает такой взгляд, я понял только в последнее время, понял, чтобы уже никогда не забыть, хотя еще недавно люди с таким взглядом вроде бы даже забавляли меня, и я отмахивался от них, как от назойливых мух, не зная, что у мух этих осиные жала. Они жужжат, эти мухи, громче самого сильного мотора, они ревут, как быки, как сирены, и будь у тебя хоть луженая глотка, тебе их не перекричать. Во всяком случае, я не сумел перекричать. Они не имеют возраста, эти мухи, им может быть и двадцать два, как Пашке Цыганкову, и девятнадцать, как его подпевале Шурке Харламовой, и пятьдесят с гаком, как Распевину, начальнику первого цеха. Нет, теперь меня не забавляет этот взгляд, теперь при виде его я прихожу в бешенство.

- Много уже. Старушка, - сказал я.

Она мне надоела. Она уже не забавляла, она злила меня своим тупым молчанием. Сейчас у входа в городской парк я ее высажу.

Вдоль чугунной ограды парка висели портреты передовиков. Здесь и мои люди есть. Я ревниво следил, чтобы мой завод не был забыт.

Дворник поливал тротуар, водяные брызги отлетали на холсты, оставляя на них темные влажные пятна. Дворник приподнял кишку, облил тополь, а с тополя вода закапала вниз на чей-то портрет. И когда я подъехал ближе, я увидел, что это портрет Пашки Цыганкова. Капли стекали по его лицу, будто он плакал. Это было смешно: Цыганков плакал, ему было жаль меня, и он плакал от раскаяния и стыда. Здесь, на портрете, он выглядел совсем мальчишкой, таким простодушным, открытым, добрым, хотя сейчас тонкие его губы показались мне злыми. Всем - и успехами и славой - он обязан мне, потому что слава не трава, сама не растет, ее нужно делать, нужно надувать, как надувают детский воздушный шар. И я не жалел усилий, дул в полные легкие. И так раздул, что он же и придавил меня, демагог.

Эта девица, конечно, из той же породы.

- В каком ты цехе работаешь? - спросил я.

- Я не работаю, - сказала она, - я нездешняя.

- Нездешняя? - Я удивился. - Чего же тебе от меня надо?

Она молчала.

- Ну, как тебя звать, что ли, скажи. Ведь тебя зовут как-нибудь. Маша? Вера? Дуся?

Она облизала губы, отвернулась. Помолчав, сказала:

- Варя.

- Хорошее имя, - сказал я. - У меня дочка тоже Варвара. Варенька.

И тогда глухо, не поворачивая головы, каким-то заледенелым голосом она спокойно сказала:

- Я тоже ваша дочь.

Я усмехнулся:

- Неостроумно.

- Вот моя мама, - тем же заледенелым голосом проговорила она, открыла чемоданчик, вынула оттуда фотографию.

И, взглянув на фотографию, я понял, отчего так знакомо мне лицо этой девчонки, ее острые колени, ее ключица, возле которой билась голубая жилка...

...Он еще никогда не бегал наперегонки с солнцем, и хотя это довольно безнадежная затея - обогнать солнце, - он бежит по широкому лугу, приминая высокую траву тяжелыми сапогами, и хохочет. В небе плывут облака, и, когда они закрывают солнце, на земле скользит их тень: успеть добраться до этой тени, пока солнце не выскользнуло из-за облака, и означает бегать с солнцем наперегонки.

Впереди, высоко поднимая загорелые ноги с темными голыми пятками, бежит Зина. Она размахивает руками из стороны в сторону, будто траву косит. Зина бежит легко и стремительно, ее догнать еще труднее, чем солнце. Она останавливается в тени и оборачивается, смотрит, смеясь, как он мнет сапогами высокую траву. Он подбегает, хочет схватить ее за руку, но она увертывается и бежит дальше. Но дальше бежать уже некуда - впереди обрыв, а внизу скалы и море. Море гладкое, как каток. У берега оно зеленое, а дальше - синее. Оно сливается с небом, и, сколько ни гляди, не разобрать, где кончается море и где начинается небо.

- Идем, - говорит он.

- Куда?

- Идем.

Они идут по краю обрыва. Земля осыпается под ногами, вниз летят камни, прыгают по скале, как серые лягушки, и тяжело плюхаются в воду.

Он раздвигает кусты, а за кустами - изъеденная воронками земля и блиндаж. Воронки еще не заросли травой, и блиндаж еще крепок, словно не два года назад, а только вчера оставили его солдаты. Ко входу ведут четыре ступеньки - они не осыпались. Мустафа Ибрагимов все делал прочно, крепко, он даже дощечками выложил эти ступеньки, чтоб было долговечнее. Мустафа первый открыл счет убитым. Он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав, что еще один танк подорвался на этой гранате и запылал, как сухая куча хвороста. Они были одногодками. Мустафе двадцать четыре, и Полякову двадцать четыре.

Он наклоняется, поднимает что-то с земли.

- Посмотри, - говорит он Зине.

На ладони его лежит патронная гильза. Она забита землей, она тускла, солнце греет его ладонь, а гильза словно лежит в темноте, словно хранит еще холод земли, где пролежала так долго. Зина осторожно, двумя пальцами берет гильзу. Сдувает с нее землю и зажимает в кулаке.

В глазах ее боль и страх, будто в это мгновение она видит и слышит то же, что видит и слышит он, Поляков. И горящие танки, и треск пулемета, и холодные глаза Мустафы, первого из тех, кто погиб на этом клочке земли. Их было десять человек, а без Мустафы стало девять. Их было десять, когда они пришли сюда, а ушел отсюда только один он, младший лейтенант Поляков.

Он осторожно спускается по ступенькам и входит в блиндаж. Блиндаж этот кажется сейчас широким, просторным, но два года назад он был узок и тесен, словно гроб. Он был очень тесен для стольких людей. Тогда здесь пахло кровью, потом и порохом, а сейчас пахнет сырой землей и плесенью. Из бойниц сочится свет, он струится слабо, как иссякающая вода. Бойницы уже почти заросли травой, но все равно даже сейчас через них виден черный танк с крестом на броне. Он стоит на лугу, усыпанном ромашками, и длинное его орудие направлено прямо в лицо Полякову. Он долго смотрит на этот танк, белые ромашки, которые растут под его гусеницами, и закрывает глаза, вздрагивая то ли от озноба, то ли от плача.

- Не надо, - говорит Зина. - Пойдем.

Он смотрит на нее невидящим взглядом.

- Нас было десять, - глухо говорит он, - остался один я.

- Идем, - повторяет она.

Они снова идут по лугу, приминая высокую траву.

- Я знаю, - говорит Зина, - ты ходишь сюда каждый день.

- Ходил, - отвечает он, - а с тех гор, как увидел тебя, - ни разу.

- Господи, - восклицает она, - ведь мы знакомы одну неделю, всего только неделю!

Они действительно знакомы только неделю, они ничего не знают друг о друге и в то же время будто знают все. Теперь ему кажется, что он видел ее и раньше, два года назад, когда везли его в медсанбатском грузовике к пристани через размытый дождями Новоморской поселок. Он знает, что не мог ее видеть, потому что она не была тогда в Новоморском, и все же ему кажется, что он видел ее. Он сидел тогда, прижавшись к борту, корчась от тошноты и головной боли, его контузило немецким снарядом, осколком раздробило руку. Но боли в руке он не чувствовал, она была ничтожной по сравнению с тем, что делалось в голове. Кто-то подхватил его под руки, повел по причалу, забитому машинами и ранеными, к прыгающему на волнах катеру. Может быть, здесь, а может быть, и раньше, еще из грузовика, он и увидел то женское лицо, запомнившееся ему не своими чертами, а выражением сострадания, ласки и доброты. Она посмотрела на него и будто сняла его боль.

Они давно уже прошли луг, поднялись на гору и спустились к первым домам Новоморского. Поселок еще не оправился от войны. Сожженные дома, землянки, возле которых играют дети, на черных печных трубах сидят тощие злые кошки, куры копаются в золе. И над всем этим весело тукают топоры, пахнет свежей стружкой. Больше всего пострадала окраина поселка: здесь не уцелело ни одного дома, - но дальше улицы не тронуты, они зелены и чисты, и о войне тут напоминают только поваленные электрические столбы да противотанковые надолбы, сваленные в кюветы.

Улица узка, она круто взбирается в гору. На земле лежит тень от заборов - то солнечная полоска, то тень, будто длинная лестница ведет на вершину высокой этой горы.

- Лестница!- радостно восклицает Зина. - Смотри, она прямо в небо идет. Настоящая лестница. Погоди, я взберусь на нее.

Поляков, улыбаясь, принимает ее игру и говорит:

- Не оступись.

- Я осторожно.

И она пошла по этой лестнице из солнца. Она идет по ней, как по настоящей, на цыпочках, осторожно ступая на теневые ступени, балансируя руками. Все дальше идет, все выше. Ветер полощет подол ее платья, и чем выше поднимается она, тем сильнее полощет, бьет ее по шершавым коленям. И снизу, оттуда, где стоит Поляков, действительно кажется, что она не по земле идет, а взбирается по этой лестнице высоко к вершинам деревьев, к самым облакам. И вот она стоит под облаками и смотрит вниз и кричит, захлебываясь ветром:

- Иди, не бойся.

Задрав голову, он смотрит на нее, машет рукой.

И тоже ступает на солнечную лестницу. Ему трудно идти в сапогах, лестница высокая, а ступени ее узки, и взбирается он медленно, размахивая руками, будто идет по канату. Зина, прикусив губу, настороженно смотрит на него и, когда он приближается к ней, протягивает руку.

Теперь они оба стоят под облаками, держась за руки. А потом поворачиваются лицом к лицу и долго смотрят друг другу в глаза.

- Как дует ветер, - шепчет Зина, - пойдем!

Но не двигается. В черных глазах ее и страх, и ожидание, и доверие.

Назад Дальше