У памяти свои законы - Евдокимов Николай Семенович 4 стр.


- Он ведь тоже был на войне, папа...

-"Тоже", - передразнил генерал. - Фронтовой дружок объявился. До высоких чинов дослужился. А на большее что, способностей не хватило?

- Видимо, - сказал я.

Он стоял надо мной, большой, сияющий, сверкающий орденами, а я сидел. И мне неловко было уже сидеть, надо бы встать, но я сидел.

- А теперь что делаешь? Слесаришь, что ли?

- Папа! - сказала Лена. - Ты же знаешь...

- Ничего не знаю, - сказал он, - забыл.

- Да, я слесарь, - сказал я, - работаю при домоуправлении. Чиню водопровод.

- И у меня починишь? Испортился.

- Починю.

- А явился зачем? Женихаться?

- Да, - ответил я. - Я люблю Лену.

- А может, ты меня больше любишь?

- Папа! - сказала Лена.

Я сначала не понял его, но, когда понял, покраснел и разозлился. От него первого я услышал этот намек, который потом мне не раз приходилось слышать: что не невесту я выбирал, а папу, папу, за спиной которого можно удобно устроиться.

Я разозлился, встал, прошел мимо него, открыл в передней дверь и вышел на лестницу. Ни слова я не сказал ни ему, ни Лене, ни ее матери. У меня губы вспухли от злости. Я уже пробежал один этаж, когда услышал сверху генеральский голос:

- Вернись! Эй, кому говорю, вернись.

И я вернулся.

- Не показывай себя, - сказал он. - Мне можно. Тебе нет. Я отец. Старик. Генерал к тому же. Дочь выдавать - не армией командовать. Опыта у меня тут нет. Ты терпи. Ты приобретаешь, мы с матерью теряем. Дочь... Не ахти какое золото, но родное. Будут у тебя дети, узнаешь, как отдавать в чужие руки. Жили себе, жили - и здрасте, является чужой мужик, чмок тебя в щеку: "Папочка". Сделай милость, ты меня папочкой не называй. Мать зови: она мать, а меня уволь. Это хуже вражеского снаряда.

Мы не поженились с Леной в тот год. Решили дождаться, пока она окончит институт. К тому времени я уже исполнял обязанности начальника цеха и довольно часто бывал в Москве. Лена встречала меня в аэропорту. Она всегда стояла на одном и том же месте, под козырьком буфетного павильона, и всегда держала в руке маленький букетик цветов. Цветы мы обычно теряли по дороге в гостиницу, потому что дорога в гостиницу всегда занимала у нас несколько часов. Мы добирались на такси до окраины города, а потом шли пешком к Охотному ряду через всю Москву. Шли в любую погоду, в любое время - ранним утром или поздней ночью.

Генерал уже привык ко мне и даже будто бы был рад, когда я приезжал. Вообще он любил гостей. Квартира часто была полна людьми. В передней стояли мешки, обшарпанные фанерные чемоданы, перекрученные веревками, возле них, выползая из маленькой комнаты у кухни - "гостевой", как ее называли тут, суетились какие-то старики в валенках, бабы в платках. В квартире тогда кисло пахло овчиной и махоркой. Я так и не понял, кто были эти люди - то ли родственники, то ли генеральские односельчане. Он просиживал с ними часами, до глубокой ночи. А потом, когда все засыпали, долго курил на кухне.

Как-то от дневной беготни разболелась у меня голова. Я вышел на кухню смочить платок. В "гостевой" богатырски храпели гости, мешки в передней пахли яблоками. На кухне сидел мрачный генерал.

- Сядь, - сказал он.

Садиться было не на что, и я прислонился к посудному шкафу.

- Слушай, что ты думаешь обо мне? - спросил он. - Без сиропа. Правду.

Что я думал о нем? Плохого я не думал о нем. И не мог думать. Поначалу мне казалось, что он из тех, о ком в книгах пишут, что они, как говорится, прикрывают мягкое свое сердце внешней суровостью и эдаким чудачеством. Но скоро понял, что это не так. Нет, он крут, резок, властен. И возражений не терпит, с ним нелегко домашним, а уж подчиненным, очевидно, и подавно. Но он справедлив, а справедливый не может быть плохим человеком.

Я постарался деликатно высказать ему это.

- Не то, - устало сказал он. - Терплю возражения. Дельные. Да черт с ними, дельными, хоть какие. Тоскую по возражениям. Власть - страшная штука. Себя пупом вселенским вообразить можно. Рот раскрыл - подхалимы тут как тут. Звон стоит от их трескотни. Одни трещат, другие, поумнее, молчат. Боятся. А шапку-то не передо мной снимать надо. Перед ним, вон он храпит, русский мужик. Хозяин земли. Руки - не моим чета. Посмотрел бы да поклонился, а ты - мимо. А он бог. Бог Саваоф. Не мужик. Все мы перед ним в долгу.

Странное дело, но в ту ночь показалось мне, что он одинок, большой, монументальный этот человек.

Когда гостей не было, генерал играл с женой в шахматы. Шахматные эти бои затягивались порою до утра: генерал не любил проигрывать, а проигрывать ему приходилось часто. Он буйствовал, проиграв. Он кричал на всю квартиру, он обвинял жену в жульничестве, требовал возвратить ход. Порою шахматные запои продолжались несколько ночей подряд и это было чистым адом. Все вверх дном тогда было в квартире. Уж на что я любитель преферанса, но таких баталий не видел даже у картежников.

А однажды случилось страшное. В первый день нового - пятидесятого, рокового для этой семьи - года мне позвонила Лена: умерла ее мать. Ее сбила машина возле дома. Мучилась она недолго, умерла через несколько часов, не приходя в сознание.

Генерал изменился. Он не то чтобы постарел, но обрюзг. Прежде был бравый, подтянутый, хоть и не без брюшка, однако прятал куда-то это брюхо. А теперь раскис, расплылся. Со мной разговаривал только о пустяках, о ненужных каких-то вещах, но иногда его прорывало, и он рассказывал о жене. О том, как познакомился с нею в гражданскую - она у него в бригаде пулеметчицей была, - как приезжала к нему на фронт в сорок втором. Грустные это были рассказы.

Как-то я прилетел в Москву, чтобы протолкнуть пустяковое одно дело. Дело-то пустяковое, а энергии надо было приложить немало, чтобы обегать все инстанции. Много у нас тогда было инстанций, и ни одну не минуешь. От нее, может, толку никакого и не зависит ничего, а все равно нужна резолюция. Без резолюции дальше не примут.

Как всегда, Лена встретила меня. Она была грустна и молчалива. Мы доехали до Калужской площади, отпустили такси, пошли пешком. По Садовой шли, по улице Горького и вышли на Пушкинскую площадь.

Было уже темно, моросил дождь. Поперек площади от Тверского бульвара на противоположную ее сторону, к скверу, тянулся высокий дощатый забор. Троллейбусы не ходили. Легковые машины объезжали площадь вокруг. У дома Лены и напротив, возле кинотеатра "Центральный", стояли люди. Стояли молча и тихо. Кто с зонтиком, кто просто так. Фонари горели неярко, сухим каким-то светом. Тверской бульвар был почти не виден в сумеречной изморози. Там, у начала бульвара, где всегда стоял памятник Пушкину, ничего не было: пустота. Из-за белеющего во тьме забора торчали лишь черные, будто обугленные старинные фонари, окружавшие некогда памятник. А памятника там не было. Памятник стоял далеко от них, посреди площади, за забором, закрывшим почти весь постамент.

Тарахтел мотор, вспыхнул прожектор. Однако свету он не прибавил, этот прожектор, может быть, только резче стал силуэт поэта. Черный, печальный Пушкин стоял высоко над площадью на фоне черного неба, опустив голову. Нет, он не стоял. Он двигался медленно и устало. Дождь сыпал на его обнаженную голову, а он двигался, смотря из своего далека на людей, застывших вокруг него.

Они молчали, подняв мокрые лица. Где-то шумела Москва, крутилась, торопилась, смеялась или плакала, а здесь было тихо и страшно. Пушкин шел, обнажив голову, не замечая ни дождя, ни темноты. Он был задумчив и печален. За темными тучами прошумел над ним далекий самолет, но он не услышал его, не поднял головы. Дождь сыпал на него мелкую свою крупу. "Брожу ли я вдоль улиц шумных..."

Люди стояли молча, подняв мокрые лица.

Лена заплакала.

- Господи, как мне грустно, - сказала она. - Не могу. Тоска какая-то у меня последнее время. Зачем его передвигают? Мне жалко его. И себя жалко. И отца. Если бы ты знал, как он плох.

Но мне не показалось, чтобы генерал был так плох. Во всяком случае, не хуже, чем я видел его несколько месяцев назад. Он даже веселее стал, разговорчивее.

Я рассказал ему, что приехал протолкнуть пустяковое дело через многие инстанции.

- Ничего, молод, побегай. Футболить для бюрократа - милое дело. Любимый спорт. Они метко голы забивают. Живучее племя, - сказал он и захохотал. - Послушай, случай был. В году двадцать третьем, а может, чуть раньше, не помню. В общем, гражданская уже кончилась. Я вроде без дела сидел: округом командовал, книжки почитывал, готовился учиться. Какое это дело? Беляков рубить - дело было. А к сидению в кресле я тогда не привык еще. Но речь о другом. Приволокли как-то ко мне бойцы человека. "Кто ты?" - спрашиваю. "Бюрократ". - "Кто?" - "Бюрократ", - не говорит, булькает со страха. "Должность, что ли, такая объявилась?" - "Нет, говорит, вот они приказали, чтоб так вам назвался. А я, говорит, не виноват ни в чем". Бойцы мои орут: "Врет, подлюга! Сидит в Совете, в зубах ковыряет. Надо на бумаги отвечать, а он - в зубах: завтра зайдите. Бабы ездют, ездют, не наездются - все завтра. А у них прошения: их мужики за Советскую власть полегли. Расстрелять его надо!" Шум несусветный: стреляй бюрократа, и точка. Но я не расстрелял. Попугал только. Собрал сходку возле Совета и речь закатил. Объяснил, что царизм держался на бюрократах, а теперь их у нас не будет. Всех бюрократов мы постреляли, уничтожили как класс, а этого оставим для музея, поскольку он обещал исправиться. И оставил. До сих пор жалею. Верь не верь, а стукнет, бывало, мысль: для развода оставил, это он наплодил волокитчиков. Знаешь, я пацаненком был, мать однажды поймала в избе таракана. Тараканы у нас не водились, ни-ни, по всей деревне ищи - не найдешь. А этот притопал откуда-то, сел на печи, усами шевелит. Его бы раздавить, а мать пожалела. Васькой назвала и жить оставила. "Я, говорит, с ним беседую, когда у печи толкусь". А скоро Васька Манькой оказался, таракашечек родил. И ахнуть мы не успели, тараканье племя всю деревню оккупировало... Прости, не по себе что-то, лягу, а?

Он лег, уснул.

В эту ночь он умер. Смерть его была легкой, умер он во сне.

Он давно мертв, а я жив. Не смешно ли: меня, как его бюрократа, выставили всем на обозрение. Что бы сказал ты об этом, генерал? Я и он, мы одного поля ягодки? Вот какие бывают парадоксы...

Когда я подъезжал к дому, брызнул дождь. Веселый, звонкий, озорной, как ребенок: ведь дожди тоже бывают как люди. Угрюмые, ворчливые, словно старики, и скандальные, визгливые, будто злые жены, и кокетливые, как девушки. А этот дождь был ясный, шаловливый, белоголовый, точно моя Варька. Маленькая Варька. Он топал по улице, оставляя пузырчатые следы, стучал по деревьям и пел любимую Варькину песню: "Пусть всегда будет солнце".

И солнце было. Оно слепило меня, оно сверкало в каждой капле на ветровом стекле. И мне удивительно как хорошо стало и захотелось, будто в детстве, засучить штаны и помчаться босиком по лужам и дождевым рекам. Но не побежишь же...

В саду, в беседке, сидел Ступаков, главный энергетик. Этот меня не забывает, каждую субботу является, словно на работу.

- Славный дождичек! - крикнул я и, оставив машину у ворот, побежал к нему. Дождь набросился на меня и, пока я добежал до беседки, настегал по спине.

- Новости, что ли, есть? - спросил Ступаков.

- Какие там новости! - сказал я.

- А я думал, новости. Повеселел ты.

- Чего унывать-то? Бороться надо, не унывать.

- Это верно, - усмехнувшись, согласился он. - Ну как, составим сегодня пулечку?

Тоже личность: вроде и верен и за меня горой, а чую - поглядывает на мое кресло. Спит и видит себя директором.

- Давай, - сказал я.

Я набрал полные ладони дождя, плеснул на лицо.

Дождь был теплый, ласковый. Я зажмурился, постоял так, а открыл глаза - и произошло чудо.

Подлинное чудо произошло: в воротах, оглядываясь, держа над головой черный, огромный, как шатер, зонт - дождинки отскакивали от него, словно маленькие мячики, - стоял Сергей Сергеевич. Это чудо, потому что Сергей Сергеевич вообще-то бывал у нас в городе раза два, не больше, чудо потому, что его и в Москве не было. Я звонил ему недавно, он во Францию ездил, что ли. А оказывается, он не во Франции, он здесь. Вон стоит, оглядывается, прищурив свой знаменитый глаз. Я о нем думал, я думал, что он может сделать для меня. Можно ли не пустить в ход такое имя? Хоть он и не разбирается в наших делах, а все же имя-то какое, какой человек. Ступаков сразу узнал, глаза вытаращил. Кто, впрочем, не знает Сергея Сергеевича? Все знают. Сергей Сергеевич - знаменитый артист, комик. Мог ли я предположить, когда мальчишкой бегал на еще немые картины с его участием, что жизнь сведет меня с этим человеком?

Смерть генерала нас свела. На похоронах я и увидел Сергея Сергеевича. И удивился: почему он тут, какое отношение имеет к генералу? Лена объяснила: они друзья, старые и очень близкие, еще со времен гражданской войны. Сергей Сергеевич был бойцом в бригаде отца. Потом уж Сергей Сергеевич рассказывал мне, что и не думал идти в артисты, ему автомобили нравились, он шофером хотел стать - редкая для тех времен профессия и прибыльная. А комбриг увидел, как он смешно и ловко копирует других людей, а особенно хорошо изображает белых генералов, и определил его в агитпоезд. Поначалу Сергей Сергеевич все об автомобилях мечтал, а на сцене дурачился, нарочно дурачился, думал, что увидят умные люди, поймут, что он дурачится, и выгонят с треском. А умные люди сказали "талант" и учиться отправили.

Грустным было мое знакомство с ним. После похорон - пышные были похороны, торжественные, у нас умеют похоронить - все, кто смог и захотел, поехали с Новодевичьего кладбища на квартиру, чтобы помянуть покойника по русскому обычаю. Я не смог пойти, у меня была важная встреча в министерстве. Я пришел, когда все уже разошлись. Только какой-то полковник дремал на диване, он проснулся, засмущался, как сержант, и ушел, краснея и извиняясь.

Жуткое это зрелище - квартира после поминок. Заставленный грязными тарелками, бесконечный, из комнаты в комнату, стол, запах табака и водки, жирные следы на паркете, подтеки на скатерти, окурки и зловещая тишина. Одна Лена сидела за этим страшным столом, закрыв глаза.

В кабинете генерала я увидел Сергея Сергеевича. Он вынимал из письменного стола, из секретера какие-то папки, листал, некоторые откладывал, другие складывал в желтый большой портфель.

Я поздоровался. Он кивнул в ответ. Я постоял, смотря, как он возится в этих папках, не понимая, зачем это делает. Нужно что-то было сказать, впрочем, может, и не нужно, но молча стоять тоже глупо, и я сказал:

- Какой был человек!

- Да, - сухо ответил он.

Я снова помолчал. И опять сказал:

- Я не знал, что вы были друзьями... Ваши фильмы...

- Не надо, - прервал он. - Потом...

Лена позвала меня:

- Не мешай ему. Посиди здесь.

- Что он там ищет?

- Не знаю. Папа словно чувствовал, что умрет. Он велел все бумаги передать ему.

- Зачем?

- Не знаю.

Сергей Сергеевич долго возился в кабинете. Наконец вышел, попросил меня подогнать к дому такси. Я сходил за машиной. Когда вернулся, он сказал:

- Просьба у меня. Пусть это, - он показал на портфель, - между нами останется. Тут, предположим, книги. Мои. Скопились у генерала. Больше ничего. Может, кто полюбопытствует, так пожалуйста. Я здесь не был. Это не моя просьба. Генерала. Хорошо?

- Что за таинственность такая? - спросил я Лену, когда он ушел.

- Не знаю, - сказала она и заплакала. - Не все ли равно теперь!

На следующий день Сергей Сергеевич позвонил, пригласил нас к себе. Я давно так не смеялся, как в тот вечер: он был в ударе. Потом-то я понял, что он специально старался, чтобы развеселить Лену. Позже, узнав его ближе, я с удивлением открыл, что этот знаменитый комедийный актер в обыденной жизни был задумчив, сосредоточен и совсем не так весел, как на экране.

Уже через много лет Сергей Сергеевич сказал мне:

- Знаете ли, молодой человек, что было в портфеле, который вы любезно донесли тогда до такси?

Только тогда я узнал, что в портфеле был драгоценный груз, которому ныне нет цены. Рискуя, отец Лены сберег письма, документы, рукописи товарищей, боевых друзей, безвременно погибших. Только за неделю до смерти он сообщил об этом Сергею Сергеевичу. Даже Лена не знала, что за бумаги хранились в этих папках...

- Сергей Сергеевич! - закричал я и бросился к нему.

- Не так экспансивно, - сказал он, прикрывая меня зонтом. - Рад видеть вас в столь бодром состоянии духа.

Мы вошли в дом, и тут только я заметил, что он без вещей: один зонт при нем.

- А вещи? Где вещи?

- А вещей нет, Петр Семеныч. Я ненадолго. По пути. В восемь самолет.

- Ну, знаете! "По пути".

- Надо, дорогой, надо. В десять должен быть в Иркутске. Заглянул, чтоб на вас поглядеть: слышал ведь о ваших неприятностях. Кто знает, может, пригожусь. - Он крутился в передней вокруг зонта, который никак не хотел складываться. - Ах, вечная история... Выбросить надо бы, да ведь роскошное все-таки приспособление.

- Да уж! - сказал я.

В дверях стоял Ступаков, посмеивался: ждал представления, что ли? Я ткнул его локтем, прошептал:

- С ума сошел, дурак.

Но он хохотнул уже громко, сказал снисходительно:

- Разрешите-ка. - Отобрал у Сергея Сергеевича зонт и закрыл его ловко, без усилий.

- Это наш главный энергетик, - сказал я. - Мастер на все руки. Удивительно отзывчивый товарищ.

- Великолепная вещица, - сказал Ступаков, разглядывая резьбу на ручке зонта. - Старинный.

Я готов был крикнуть: "Замолчи!", потому что знал, чем это кончится. Но Ступакову очень хотелось хоть так польстить знаменитому артисту, он не мог остановиться, он продолжал расхваливать зонт и резьбу на нем.

Назад Дальше