У памяти свои законы - Евдокимов Николай Семенович 9 стр.


Мне было тогда лет восемь, мы приехали с папой к нему погостить, и я смутно его помню. Я помню только, как он ушел в город, а обратно его привезли на телеге с рассеченной головой, с зажатым в руке красным галстуком, облитым кровью. Галстук этот он вез мне в подарок, и довез.

Через какие-нибудь триста метров от Алехина камня начинался спуск в долину, но нам не надо было спускаться, нам надо было свернуть влево, в лес, и перевалить пологую гору, но как это сделать, я сама не знала: в лес вела только узкая тропинка.

- Ну... налево, - не очень уверенно сказала я.

Он крякнул, ничего не сказал и свернул налево.

Он был хороший шофер, он лавировал между соснами, с жонглерской ловкостью крутя баранкой. Она свистела, терлась о его ладони. Машина будто резиновая стала, мне казалось, она извивается, как змея, ибо как иначе могла она протащиться в этом лабиринте деревьев! Я двумя руками держалась за скобу, но все равно меня бросало из стороны в сторону. Я измучилась и от тряски и от бензинной вони, и, когда наконец мы выползли на поляну, усыпанную ромашками, я спрыгнула на землю, чтоб отдышаться. Он походил вокруг, выискивая дорогу, сказал:

- Дальше не проскочим. На лошади еще можно, а с этой коробочкой нет пути. Чего ни говори, а никакая машина все одно живое не заменит.

До сторожки было еще не менее двух километров.

Я и раньше знала: на машине туда не добраться, но все же надеялась, что, если мы проползли через такую чащу, может, и дальше как-нибудь проползем.

- Не смеши, - сказал он.

- Но вы подождете меня здесь, вы не уедете?

- Куда ж я теперь? Часок обожду.

- Вы не посмеете уехать, я с больным вернусь.

- Ох, бабы! - сказал он и лег в траву.

Я взяла чемоданчик, побежала по тропе вверх. Я зря побежала, потому что скоро выдохлась и шла уже еле-еле, задыхаясь.

Иван Прокопьевич лежал в сапогах, в одежде на неразобранной кровати. Он был лохмат, жалок, с перекошенным от боли лицом, с синими, как ежевика, губами.

- Прискакала! - хрипло проговорил он. - Не суетись, не помру.

- Ладно уж, молчите, герой. Где болит?

Тяжелой рукой он ткнул пальцем в живот. Ткнул и охнул, виновато смотря на меня.

Живот был тверд как камень. У меня пальцы дрожали, когда я его ощупывала; я старалась улыбаться, а у самой мурашки бежали по спине. Немедленно в больницу! Но как его отправишь отсюда, когда ему нельзя двигаться? Я послушала сердце - под стетоскопом плескалась вода. Господи, да выдержит ли он с таким сердцем операцию?

- Ну? - спросил он.

- Что "ну"? В больницу надо. И не шевелитесь. Я сейчас людей приведу. Не двигайтесь! Слышите, не двигайтесь!

- Слышу. Испить дай.

- И пить нельзя.

С решительным видом я вышла во двор, закрыла дверь и села на порог, не зная, что делать. Каких людей я приведу? Откуда? А его на носилках надо нести, осторожно. До самой дороги нести - пять километров, - и только там можно положить в машину.

"Вот дура, расселась!" - Я ударила себя кулаком по коленке, вскочила.

- Что? Помер? - увидев меня, спросил шофер.

- Жив, жив, только, пожалуйста, скорее в "Рассвет". И обратно потом. - Я со страхом ждала, что он откажется: ведь до "Рассвета" десять километров, не считая этой трясучки по лесу. Я смотрела на него умоляюще, готовая плакать, на колени встать перед ним - все что угодно, но заставить ехать со мной.

- Ну влип, - сказал он. - Эк ты меня за пять-то рублей погоняешь!

- Я заплачу, я больше заплачу. Едемте.

- Поеду, чего там!

Мы снова извивались между деревьями, снова меня болтало из стороны в сторону, подбрасывало вверх, трясло - я ни о чем уже не думала, только бы усидеть, не стукнуться головой о перекрытие кабины. Наконец мы выбрались на дорогу, стали спускаться в долину. Орел парил в синем небе, желтели поля, суслики прыгали прямо под колеса. Мы ехали быстро, и все же нас обогнал другой грузовик - только ветер просвистел да повисла белая едкая туча пыли. В кузове этого грузовика были люди.

- Скорее, обгоните его, пусть остановится, скорее!

- Нет, моя колымага за ним не угонится.

Там, в кузове, были люди, совсем близко - и недосягаемо. И тогда я открыла дверцу, встала на приступку кабины, крича, размахивая руками. И те, в кузове, догадались, забарабанили по кабине, и грузовик остановился.

Почти на ходу я спрыгнула на землю, чуть не упала, услышала, как шофер сказал: "Чумовая", - увидела в кузове рассветовского кузнеца Евдокимыча, вспомнила, как года два назад, в буран, вот так же гонялась за машиной, чтобы вывезти его, задыхающегося, не веря, что он выживет. Воспоминание это было как доброе предзнаменование.

- Товарищи, - сказала я, - Ивану Прокопьевичу худо. Пожалуйста, помогите, - его надо вынести на дорогу.

Всех, кто был в кузове, я знала: скотник Шурыгин из "Рассвета", кузнец Евдокимыч, Ромка-гармонист, чубатый рассветовский сердцеед, и тракторист Петя Акинцев. Из кабины хмуро смотрел на меня агроном "Рассвета" Василий Сергеевич.

- Это можно, - весело крикнул Евдокимыч, неуклюже стал вылезать из кузова.

За ним соскочил и Петр:

- Сползай, Ромка!

- Я слабосильный.

- Будет зубы скалить, вылазь.

Роман крякнул, перемахнул через борт:

- Надорвусь - ты меня потащишь, дядька.

- Потащу! - сказал Евдокимыч.

Я смотрела на Шурыгина. Я знала, он едва ли вылезет, и все же я смотрела на него. А он сидел, прятал глаза, нахохлившийся, злой. Это был хитрый, себе на уме мужичок. Поймал он как-то у себя в огороде соседскую свинью, заколол, а потом, обвязавшись бинтами, явился ко мне, чтобы я подтвердила, что его избил сосед. Но я не подтвердила, потому что под бинтами не нашла ни одного синяка, ни одной ссадины. Зачем ему была нужна эта комедия, я так никогда и не поняла, но он с тех пор затаил на меня обиду и если встречался где, то отворачивался, сплевывал.

- Чего глядишь? - спросил он. - Ишь распялилась!

- Слазь, - сказал Петр.

- Заткнись, губошлеп.

Уговаривать его было некогда, да и бесполезно.

- А вы, Василий Сергеевич? - спросила я агронома.

Положив на колени желтый портфель, он задумчиво, солидно смотрел вдаль.

- Я? - Он удивился.

- Ну да. Вы не поможете?

- Я, Зин Дмитриевна, не носильщик.

- Ну, простите.

- У каждого свои обязанности, понимаете, у каждого.

- Господи, конечно.

И тут случилось невероятное.

- Подумаешь, барин-сударин. Тьфу на тебя! - сказал Шурыгин и спрыгнул на землю. - Подсоблю, хрен с вами.

- Нет, не надо, дядька, - сказал Ромка. - На кой он нам, люди? Склоку разведет. Пусть идет к чертовой матери, а?

- Пущай шагает, - согласился Евдокимыч.

- Ну, зачем же так? - сказала я. - Нам как раз не хватает одного человека.

- Хватит, - распорядился Ромка, - нас трое, да вон шофер четвертый.

- Это кто, я, что ли? - удивился Лонгвин. - Во народ, всех обженили.

- Макаки они, макаки, - кричал Шурыгин; красный от злости, он снова полез в кузов. - Заплакал, глядите. Не надорвитесь, охламоны. Ты, Ромка, по дороге-то расскажи Евдокимычу, как намедни дочку его в кустах лапал. Сам видел!

Он стоял в кузове, размахивал руками и смеялся тонко, противно, будто коза блеяла. Я увидела, как побагровел Евдокимыч, как смутился Ромка, испугалась, что начнется сейчас выяснение отношений - бросил-таки Шурыгин злое свое зернышко, - и влезла в кабину:

- Поехали, быстро.

И все оборачивалась, смотрела в окошко, за которым, окутанные пылью, стояли в кузове мужчины: там вроде было спокойно. Я не знаю, как они усидели, когда мы извивались, ныряли по лесу к ромашковой поляне. Видимо, без происшествий не обошлось: Евдокимыч соскочил на землю, потирая колено, Петр сплюнул, выругался:

- Кишки одна за другую переплело. Ну дорога, мать честная!

- Мне, что ль, тоже идти? - спросил Лонгвин.

- Как хотите, - ответила я, - силой я вас не могу заставить.

- Это уж точно, - сказал он. - Ладно, пойду.

Мы шли по тропе через кустарник все выше и выше, и этот подъем к сторожке казался мне бесконечным. За моей спиной, трудно дыша, шагал Евдокимыч.

- Ты только послухай, дядько, - говорил Ромка сладким голосом. - Не злись. Набрехал он, дурак. Не знаешь его?

- Пустой, однако, ты парень, - сказал Евдокимыч. - Сопляк.

- Чегой-то у вас одни сопляки? - обиделся Ромка. - Лизку свою тоже со всех сторон обсопливили, а ей эвон сколько - девятнадцать. В хате держите, как царевну старорежимную.

- Не твоего ума дело. Указчик нашелся!

- Не ссорьтесь, голубчики, не надо, - сказала я.

Уже виднелась крыша сторожки - и я побежала.

Иван Прокопьевич был плох, с той минуты, как я оставила его, он осунулся еще больше, вздулся живот.

Влажные, измученные глаза будто выцвели. Я открыла комод, вытащила два шерстяных одеяла, которые еще Катерина покупала, вынесла во двор.

- Сумеет кто носилки сделать?

- Сумеем, - сказал Лонгвин. - Новехонькие, жалко. Китайские, что ль? Вот почему у китайцев шерсть хорошая?

Я только рукой махнула, ушла в дом.

- Подь сюда, Зин, - едва слышно сказал Иван Прокопьевич.

Я подошла, встала у кровати на колени, чтоб лучше слышать, чтобы видеть его глаза.

- Тут, Зин, в шифоньере, двести сорок рублев в тряпку завернуты. Внизу они. Вынь. Двадцатку отложи, ну на гроб.

- Господи, что вы говорите?

- Не перечь, слушай... Мало ли что может случиться. Остальные Андрею передай. Я чего хотел? Может, ему на учение нужно. А нет - пусть сбережет. Братьям пойдут. Подрастут, а от меня подарочек. Ну, сделаешь, Зин?

- Сделаю, - глотая слезы, проговорила я и уткнулась в его бороду.

- Вынь. Чтоб видел.

Я нашла деньги, положила в чемодан.

- Барахлишко тоже им. А откажутся - распредели, кому что... Меня с Катериной положи. Слышь?

- Слышу.

- А мой тебе совет - выходи за председателя, он человек хороший, не мучай себя.

Я, наверно, расплакалась бы, если бы не вошел Лонгвин с носилками.

- Во, дед, гамачок, одно удовольствие... - весело сказал он. - А борода-то у тебя министерская.

- Спасибо, люди добрые, - говорил Иван Прокопьевич, когда мы клали его на носилки. - Спасибо. Евдокимыч, возьми мою "тозовку". Глаз-то у меня дурной стал, руки дрожат. Возьми.

- Самому сгодится. Ты покойно лежи.

- Нет, обещай, возьмешь?

- Возьму, - упавшим голосом сказал Евдокимыч.

Они осторожно подняли носилки. Иван Прокопьевич лежал теперь высоко над полом. Борода его торчала, на морщинистой, впалой шее ходил острый кадык. Кто- то сказал: "Тронулись", - и носилки прошли мимо меня к двери. Это было страшно, как он лежал, огромный, вытянув вдоль туловища большие руки, как отвалилась назад его голова, как заходил острый кадык и как поплыл он к открытой двери ногами вперед. "Зачем же ногами вперед?! Зачем ногами вперед?!" - хотела я крикнуть, но не крикнула.

Они несли его осторожно, они несли его бережно. Какие они были молодцы, как хорошо они несли его - быстро, без рывков. Они сразу словчились, как вести себя на спусках, на подъемах. Сначала несли все четверо, а там, где ровнее, опускали носилки и несли по двое.

- Вот это мужчина! - сказал Лонгвин. - Уважаю таких: тяжел, ровно слон. Он небось зараз литра два водки мог тяпнуть?

- Он все мог, - сказал Евдокимыч. - Он с медведем один на один встречался. Нету таких людей теперь - поискать.

Они сами не замечали, что говорили о нем в прошедшем времени, а он покачивался на носилках, закрыв глаза, и я не могла понять, слышит он или не слышит. От тяжелого его дыхания вздувались волосы на бороде.

Им не до разговоров уже было. Лонгвин погнал грузовик к дороге, и остаток пути они несли Ивана Прокопьевича втроем - двое несли, третий отдыхал. Я крутилась возле них, хотела помочь, но они гнали меня, и, поняв, что только мешаю им своей суетней, я шла возле носилок, со страхом смотря в желтое лицо Ивана Прокопьевича. Они устали. Я видела, как они устали, по лицам катился пот, дышали тяжело, открытыми ртами, облизывая пересохшие губы.

Лонгвин ждал нас у Алехина камня. Он нашел где-то сена и накидал его полный кузов.

- Какой же вы молодец! - растроганно сказала я.

- Ага! - самодовольно подтвердил он.

Мы уложили на это сено Ивана Прокопьевича и поехали. Ехали медленно, может быть, слишком медленно. Если бы мы ехали чуть-чуть побыстрее, если бы... Я держала руку Ивана Прокопьевича, считала пульс - он едва прощупывался, он был слаб и редок. Сено было пряным, теплым - и пахло оно, как пахнет только на горных лугах, так пахло оно и в стогах, накошенных Иваном Прокопьевичем. Мы любили лежать на нем с Катериной, смотря на белесое от жары небо, на мыльные полосы от невидимых самолетов, на черную точку парящего орла, дышали медовым сенным запахом и не могли надышаться.

У "Рассвета" мужчины сошли. Они сошли тихо, молча, потому что Иван Прокопьевич спал. Я помахала им.

Он спал. Он дышал трудно. Лицо его сейчас было покойным и печальным, будто он вспоминал что-то. Я осторожно освободила свою руку, откинулась к борту машины. Теперь дорога была ровнее. Лонгвин поехал быстрее. Я видела в окошко его затылок, его мясистую шею и уже не испытывала к нему прежней неприязни. Я была ему благодарна, он честно заработал свои пять рублей. Я вспомнила об этих пяти рублях, вспомнила, что в чемодане у меня лежат завернутые в белую тряпицу деньги Ивана Прокопьевича, и закрыла лицо руками: "Нет, нет".

Больше часа мы добирались до Дудовки, нашего районного центра. У больницы я спрыгнула, крикнула санитарам, чтоб скорее несли в операционную, и побежала искать Николая Николаевича, хирурга. Он был дома - в маленьком флигеле при больнице. Стоял на четвереньках на полу, лаял. Трехлетний сын, визжа от восторга, бегал вокруг него. Жена совала сыну в рот котлету.

- Вот так вот и кормим, - покраснев, сказал Николай Николаевич, надел халат и побежал за мной, на ходу все еще смущенно толкуя что-то о сыне, о жене, избаловавшей его.

Иван Прокопьевич лежал на носилках в приемном покое. Николай Николаевич нагнулся и вдруг выпрямился, молча глядя на меня.

- Ну, что же вы, скорее в операционную! - со страхом прошептала я.

- Ведь он мертв, Зинаида Дмитриевна!

Он умер. Я опоздала на какие-нибудь пять минут, он умер уже здесь, в приемном покое.

Шатаясь, шаря руками, будто во тьме, я вышла на улицу. Лонгвин испуганно смотрел на меня. Я прошла мимо, сама не зная, куда и зачем иду. Он догнал меня.

- Чего уж теперь! Едем обратно.

- Да, да, - сказала я, - поедем.

И пошла дальше. Мимо флигеля, где жил Николай Николаевич, откуда доносился веселый смех ребенка, мимо санитарной машины, из которой выкатывали пустые носилки, мимо каких-то людей. Больничная собака Альма узнала меня, выскочила из конуры. Она вертелась у моих ног, елозила брюхом в пыли.

- Ах, Альма, Альма! - сказала я и села на камень у ограды больницы.

Альма ткнулась холодным носом в мои ладони, лизнула руки.

- Едем, доктор, - сказал Лонгвин.

Мне не хотелось уезжать. Здесь мне уже нечего было делать, но и уезжать мне не хотелось.

- Поезжайте, голубчик, - сказал я. - Сколько я вам должна?

- Пять рублей. - Он усмехнулся. - Но у тебя ж нет ничего: видел, как чемодан обшаривала.

- Есть, - сказала я, - есть.

Я злилась, хотя понимала: он заработал эти пять рублей. Отвернувшись, будто делаю что-то стыдное, не видя от слез своих рук, я открыла чемодан, развернула тряпицу, в которой лежали деньги Ивана Прокопьевича, и протянула Лонгвину пять рублей.

Он поколебался, взял.

- Жизнь, доктор, - почти грустно сказал он и положил ладонь мне на плечо. - Может, поедем, а?

У него была легкая, теплая, спокойная рука.

- Поедем, - вставая, сказала я.

Мне еще нужно было узнать, когда будет вскрытие, и я зашла в приемный покой.

- Кто хоронить-то будет? - спросил Николай Николаевич.

Я заплакала.

Милый Лонгвин, он всю дорогу пытался развеселить меня, и когда это ему удавалось, когда я ловила себя на том, что улыбаюсь, мне стыдно вдруг становилось и снова хотелось плакать. Но плакать я не могла, я уже выплакала все слезы. Наконец и Лонгвин затих. Долго молчал, потом сказал:

- Чудно! Помер человек, и ни черта, гляди, не изменилось. Я помру, закопают - и все, значит. А жил зачем? Чтоб ребеночка родить? Или для удобрения почвы? Дела! Ну там какой-нибудь вроде академика Курчатова - это ясно, оставил след, не зря родился. А мы?

Я ничего не ответила. Мы подъезжали к Новоморскому, и я попросила высадить меня у причала. Мне надо было бы домой пойти, но домой я не хотела идти, потому что у меня не хватило бы сил рассказать сейчас Ане, что произошло: слово "смерть" звучало для нее так, словно она слышала приговор самой себе.

Лонгвин высадил меня у рыбцеха.

- Прощай, - сказал он.

- Спасибо вам, голубчик.

Мне хотелось еще что-то сказать ему, не меньше моего уставшему за этот день. Но что еще я могла сказать? Я постояла, смотря, как он разворачивал грузовик, как высунулся из кабины, помахал мне, как стал подниматься к шоссе. Он уехал, а я пошла к Олегу. Дверь была заперта, как и утром. Я пошарила ключ, прошла в дом, легла на диван, уткнувшись лицом в пыльный валик.

Как ты мне нужен, Олег! Я не знаю, отчего я не говорю тебе, как ты мне нужен. Не только сейчас - всегда. Почему мы все скупы на слова, почему так часто бережем их, хотя бываем полны ими? Будто стыдимся своей доброты. А потом спохватываемся, но уже поздно, уже некому сказать то, что ты хотела сказать. Иван Прокопьевич умер, Олег. Умер. Так и не услышав того, что я должна была ему сказать. Мы все как дети, нам тоже нужна ласка.

Я лежала, смотрела в лиловое сумеречное окно. Олег не шел. Он поздно возвращался, поздно, наверно, придет и сегодня. Я знала: дома меня ждут. Мне нужно быть дома, я должна накормить Аню, сделать ей массаж, но я лежала и не хотела вставать.

Зачем я обижаю тебя, Олег? Зачем обворовываю и тебя и себя?

Назад Дальше