У памяти свои законы - Евдокимов Николай Семенович 8 стр.


"Тик, тик, тик", - тревожно стучали на моей руке часы, те, не выменянные на картошку, папины часы, которые он привез мне из Германии. А ведь с того страшного дня, как они остановились, я так и таскала их на руке, безжизненные, молчаливые, около двух лет, наверно, таскала, пока Иван Прокопьевич не оживил их. А вместе с ними оживил и меня.

Это было... бесконечно давно это было. Теперь я жила одна. Где-то далеко-далеко был отец, я не знала где. Страшно мне было, одиноко. Я бросила институт, квартиру, все бросила и приехала сюда, в Новоморской, к бабушке. А вскоре и ее похоронила и осталась одна в пустом доме. Но объявился Поляков. Объявился и уехал. Он обещал вернуться. Я ждала его. Долго ждала. А потом перестала ждать. Я поняла: тот, кого я любила, от кого носила под сердцем ребенка, тот не появится больше. Я боялась и стыдилась своего живота и часами сидела на кровати, разглядывая его, вздутый, тугой, как арбуз, покрытый синими жилками, живущий своей жизнью. Я не хотела такого ребенка. И сама не хотела быть такой.

- Батюшки светы, - сказала как-то соседка Лукерья, когда я вышла утром за дровами, - да ты никак на сносях, Зинка! Ай, родная, ай милая! Да от кого ж ты приблудила, ну, девка, срамота!

Я выронила дрова, убежала в дом и целый день тогда проплакала, с ненавистью думая о нем, кто так безжалостно, так трусливо бросил меня. На Лукерью я не обижалась, она не хотела уязвить меня, она сама испугалась за меня, потому что испокон века простой народ считал одним из самых позорных грехов грех девки, не уберегшей себя. Да и сама я, в общем, была воспитана так же.

Если бы я жила в Москве, кому бы какое было до меня дело в той многолюдной толкучке, но я не в Москве жила, а на крохотном пятачке, где муха чужая не пролетит, чтобы не быть замеченной. Я не могла все время отсиживаться дома, и когда выползала в магазин или на базар, то шла по поселку, будто босиком брела по усыпанной осколками стекла дороге. Я чувствовала на себе людские взгляды, слышала шепот, и, хотя люди улыбались мне, здороваясь, я не верила их улыбкам, их добрым глазам. Срамная, я шла по поселку, краснея, опустив голову, а рядом плелась огромная тень моего живота. Теперь мне это смешно, и удивительно даже, что я могла быть такой глупой, но тогда, тогда я все больше отгораживалась от всех, чувствуя не то чтобы ненависть, но злость к людям.

У меня было много времени, чтобы размышлять. И я размышляла, я думала о том, как злы, лживы, жестоки и двулики люди, от которых за последние годы я не видела ничего, кроме предательства. Тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток, безжалостен, у кого одна мораль - собственный покой и благополучие.

В иных принципах воспитывал меня отец. Но то, что он вещал о доброте, о вере в людей, то не спасло ни его, ни меня. И даже отца его, деда Алеху, это не спасло. Злой надо быть, жестокой и думать только о себе.

Была ранняя весна. Горы стояли как в пуху. Море шумело уже совсем по-летнему - раскованно, звонко. Земля пахла теплом. Через огород бежал ручей, он стремился зарыться поглубже, и чавкал, и урчал, и бормотал что-то. Ветер стучал дверцей в сарае. Я не закрывала ее, пусть стучит, но однажды, увидев из окна, как она болтается на петлях и жалобно, плаксиво скрипит, я пожалела ее, вышла, чтобы привязать, и словно впервые увидела и ручей, и горы, и будто со стороны взглянула на себя, устыдившись своего грязного платья, огромных бабушкиных валенок, задубелых рук. Я подошла к сараю, привязала дверцу и вдруг услышала - не почувствовала, а услышала, - как кто-то осторожно ударил меня в живот. И поняла, что это стучится он, ребенок. Я засмеялась, сказала: "Здравствуй" - и долго стояла, ожидая, когда он ответит мне. А потом я пошла в дом, нагрела воды, вымылась, переоделась, собрала в сумку кое-какие вещи, надела папины часы, которые хоть и были мертвы, но все же словно придавали мне силы, и пошла на пристань.

Я хотела быть злой, я ничего не хотела прощать. Я решила ехать в Москву, потому что теперь была не одна, потому что у сердца моего стучался ребенок, которому нет дела до обид и подлостей тех, кто дал ему жизнь.

"Агат" - все тот же неизменный "Агат" - вышел на большую воду, и, когда скрылся берег, я села на носу, глядя на синий горизонт. Дул ветер, из трубы "Агата" валил черный вонючий дым. У меня кружилась голова от этого дыма, уши заложило от стука машины, стало холодно. Я спустилась вниз, но в тесной каюте, пропитанной потом, табачным дымом и рыбой, было еще хуже. Меня укачало, во рту стояла соленая слюна. Я прилегла на жесткие нары, но и лежать не смогла и снова выползла на палубу.

Меня вырвало. А потом весь день я лежала на корме, борясь с тошнотой и ознобом. "Агат" приваливал к пристаням, брал новых и новых пассажиров, палуба уже была полна людьми. Они ходили вокруг меня, мимо, рядом, возле ног, головы, я с ненавистью смотрела на чьи-то сапоги, воняющие дегтем, на грязные туфли, боты, калоши, со страхом прикрывая иззябшими руками холодный и молчаливый живот.

Изредка кто-либо наклонялся ко мне, говорил что-то, советовал лечь так или эдак, совал стакан с водой или кружку с молоком, но я молчала, стиснув зубы, совсем не испытывая благодарности к этим сердобольным людям, а только злясь на их назойливость, зная наперед, что едва мы придем в город, как они забудут обо мне и бросятся к сходням, расталкивая друг друга.

И я не ошиблась. Едва в вечерней мгле показались огни порта, как все рванулись к своим чемоданам, узлам и мешкам, кто-то отдавил мне ногу, и я села, обхватив руками колени, брезгливо смотря на эту бессмысленную толчею.

От причала до железнодорожного вокзала - пятьсот каких-нибудь метров - я добиралась, наверно, целый час. Я уже не была уверена, что мне надо в Москву, и брела к вокзалу по инерции. На Москву билетов не было - люди, заполнившие тесный зал ожидания, сидели здесь уже третьи сутки. Плакали дети, женщины покрикивали на них, матерились, и гоготали какие-то парни в сапогах-гармошках. Даже если бы я хотела вернуться в Новоморской, я все равно должна была бы ждать до утра: "Агат" уйдет только утром. Но я не хотела возвращаться. И ждать я не могла, у меня не хватит сил ждать. Я открыла дверь с табличкой "Начальник вокзала", сказала сидевшему за столом худому, лысому человеку, удивляясь своей решительности:

- Мне нужен билет до Москвы!

- Да? - устало спросил он. Он спросил это так устало и так добро, что я, приготовившись быть отважной и назойливой, вдруг заплакала.

- Голубушка, милая, ну если б я мог, - говорил он беспомощно и виновато, а я захлебывалась слезами и совсем уже бесстыдно тыкала пальцем в свой живот:

- Я беременная, ну пожалуйста.

- Милая, прости за-ради бога, но нету у меня, нет... Тут таких, как ты, с десяток собралось, Как звать-то тебя?

- Зина,

- Ну, не серчай, Зина, поезда-то не в моем распоряжении - проходящие. Дочь с ребенком отправить не могу, поверь.

Я ушла, разыскала свободную лавку, легла, подложив под голову сумку. И как легла, сразу поняла, что встать уже не смогу: меня трясло мелкой дрожью. Хотя я была недоучившийся врач, но знаний моих хватило, чтобы понять, что я не продержусь и часа. По радио объявили, что пришел местный поезд. Он отдувался, пыхтел где-то за стеной. Бородатый мужик, огромный, квадратный, с мрачным лицом, сошедший, наверно, с этого поезда, прошел мимо меня. Потом вернулся, сказал:

- Подвинулась бы.

Я поджала ноги.

- Ты из Новоморского, что ль? - угрюмо спросил он.

Я молчала.

- Если на "Агат", вместе ночь будем коротать. За мешком пригляди.

Поставил у меня в ногах мешок, ушел куда-то. Скоро вернулся, молча сел, достал из мешка бутылку молока, заткнутую газетой, булку, стал есть. Косматая борода его ходила то вверх, то вниз, а лицо стало еще свирепее. Я боялась его, злилась, что он расселся тут и чавкает.

- Пожевать не охота ль? - спросил он.

Я молча отвернулась и закрыла глаза. Я закрыла глаза и будто упала в темную пропасть и уже ничего не слышала и не видела.

Мне казалось, я спала недолго. И хотя сон этот был тяжелым, он будто бы облегчил меня. Первой моей мыслью было, когда я очнулась, скорее бежать к кассе за билетами, но я лежала, не имея сил открыть глаза. А потом открыла, увидела над собой белый потолок, ряды кроватей и поняла, что лежу в больнице.

Я думала, что с той минуты, как я заснула на вокзальной скамье, прошло всего несколько часов, но прошло не несколько часов, а десять дней.

- Ну, очухалась, поздравляю, - сказала санитарка.

А потом открылась дверь, и в палату вошел тот бородатый свирепый мужик, который так напугал меня на вокзале. Я и сейчас испугалась, увидев его, зажмурилась. Я слышала, как он подошел, сел на табуретку.

Он сидел, а я ждала, что он начнет чавкать, сопеть, но он не чавкал, не сопел. Я не понимала, что ему надо от меня, и открыла глаза, а он наклонился, сказал:

- С очнутием!

Не так уж он был страшен, как казался издалека, и я, уже не боясь его, ответила:

- Спасибо.

- Удачно я подоспел, - сказал он, - а то намедни все гостинцы другим раздарил. Дома у тебя в порядке, сюда ехал, по пути заглянул. Дверь-то ты не заперла. Тепа! Вот ключ.

Он улыбнулся, и я улыбнулась, мучительно стараясь вспомнить, видела ли я его когда-нибудь раньше. Нет, не видела.

- А это тебе от Катерины моей мед. Со своей пасеки. Ложками пей - наилучшее лекарство. Ну и всякая ерундовина.

Он положил на тумбочку сверток, поелозил на табуретке и встал:

- Прощевай, а то заговорил - нельзя тебе. В воскресенье оказия будет, загляну.

- Спасибо, - сказала я. - Простите, я не помню вас. Мы разве знакомы?

- Познакомились. Я с тобой такого страху натерпелся, не дай бог. Лесник я, с Алехина камня, знаешь?

Как мне не знать этот камень? Слишком хорошо я его знаю. Я кивнула, сказала:

- Камень знаю. А вас нет.

- Ну, теперь будешь знать. Зовут меня Иван Прокопыч. Вот и знакомство все. Отдыхай.

Он ушел, но минут через пять вернулся.

- Совсем запамятовал. Тут я твои часы прихватил, на, выглядывай время.

Он положил мне на ладонь часы. Они тикали,

- Тикают! - сказала я.

- Известно дело!

- Но они ж сломаны были!

- А руки на что? Приладил.

- Сами?

- А кто ж? - Он засмеялся, ушел, а я лежала, смотрела на часы, слушала их и твердила: "Тикают, тикают".

А потом я узнала, что в ту ночь этот бородатый лесник притащил меня сюда с вокзала на руках, что два раза уже за десять дней, пока я лежала в бреду, он приезжал из Новоморского.

"Дура", - говорила я себе, вспоминая, как испугалась тогда на вокзале, как ненавидела его, рассевшегося у моих ног. Я с нетерпением ждала пятницы, когда он снова приедет. Мне уже разрешили вставать, я гуляла в больничном саду, слушая гудки пароходов в порту, смотря, как по высокому мосту через бурную реку, грохоча, проносятся поезда. В саду за трясучим фанерным столом выздоравливающие играли в домино. Они так лихо, так оглушающе стучали костяшками, что было ясно: им недолго осталось пребывать здесь, в больнице. Воробьи пили из бочки дождевую воду, залетали через форточки в палаты. Все было бы хорошо, если бы не мысли мои о ребенке: не скажется ли болезнь и на нем? Но седой веселый врач уверял, что все обойдется, и я успокаивалась, веря ему и не веря. Я смотрела на поезда, несущиеся по мосту, и не понимала, зачем, для чего собиралась в Москву. "Он умер", - сказала я себе как-то, и от этой мысли мне стало легче. Умер, и не надо думать о нем, искать его. Надо жить и строить свою жизнь.

Иван Прокопьевич приехал в воскресенье, нашел меня в саду, сказал:

- Собирайся.

- Куда, Иван Прокопьевич?

- Ко мне поедешь.

Я уже не старалась понять, почему этот чужой человек проявил ко мне столько участия, я лишь чувствовала, что должна покориться ему и делать то, что он велит.

В Новоморском на пристани нас ждала телега. Хрупкая женщина в узком цветастом платье, с черными твердыми глазами отвязывала с морды лошади мешок с овсом.

- Это Катерина, - сказал Иван Прокопьевич. - Жена!

- Угу, - промычала она, бросила мешок в телегу и сказала: - Садись, потрусим.

Не то чтобы хмуро сказала, но и не очень приветливо, по-деловому как-то, без эмоций.

Я подумала, что зря, наверно, еду к этим незнакомым людям, но в телегу все же полезла. Там было мягко, лежало сено, матрас, одеяло.

- Ляг, не насидишься, - сказала Катерина и прикрыла меня одеялом. Сама примостилась у меня в ногах.

Сторожка Ивана Прокопьевича стояла в горах, в лесу, одна, далеко от жилья и дорог. По ночам прямо к порогу неслышно приходили дикие козы. Под крышей свили гнездо веселые скандальные птицы, орали птенцы. Один, едва оперившись, выпал на землю, повертел головкой, грозно пощелкал желтым клювом и с победоносным видом упрыгал в траву.

В доме было чисто, тихо. На старых часах каждый час куковала кукушка. Дряхлый, обленившийся кот Арап, урча, лежал посреди комнаты. По утрам Иван Прокопьевич уходил обозревать свои владения. Катерина провожала его до тропинки. Она шла рядом, легко касаясь рукой его локтя, будто поддерживала, будто боялась, что он оступится. В движении этом было столько ласки, нежности, заботы, что мне нетрудно было догадаться, как прожили жизнь эти люди. Не то чтобы зависть, но грусть какую-то испытывала я в эти мгновения, думая о том, что мне не суждено, наверно, никого вот так же провожать, а потом весь день светиться от ожидания встречи. Ему было сорок восемь, ей - сорок пять. Оба они были угрюмоваты, немногословны и будто бы даже неприветливы.

- Вот молоко с медом, пей, - почти сердито говорила Катерина, ставила передо мной кружку с молоком, желтым от разведенного в нем меда, и уходила по своим делам. Или же совала стакан с мутной какой-то жидкостью, приказывала: - Корень настоянный, полезный - пей.

И я, краснея под ее тяжелым взглядом, пила и приторное молоко, и горький корень, заискивающе улыбалась, стараясь вызвать и на ее лице ответную улыбку. Меня тяготило ее молчание: все мне казалось, что она не очень-то рада моему присутствию в доме. Я уходила в лес, чтобы только не торчать у нее на глазах, лежала в траве или сидела на берегу ручья.

Однажды я полезла зачем-то на чердак, и оступилась с лестницы, упала. Катерина охнула, выронила крынку с молоком, которая с грохотом разлетелась на куски, бросилась поднимать меня:

- Обалдела! На чердак ей схотелось. Ребенка загубишь, сообрази головой. Ложись сейчас же. Иди ляг.

А сама устало села на лавку. У нее тряслись руки. От испуга за меня тряслись руки. Я встала, поцеловала ее, еще раз убедившись, что доброта человеческая измеряется не числом улыбок и ласковых слов.

- Уж эта лестница, ненавижу я ее, - сказала Катерина.

Кто знал тогда, что эта лестница потом, спустя два-три года, сыграет роковую роль в ее, Катерининой, судьбе! Катерина вот так же полезла на чердак да свалилась оттуда, ударившись головой о лавку. Случилось это утром, а когда вечером Иван Прокопьевич вернулся из лесу, она была мертва...

- Ненавижу эту лестницу, - сказала Катерина, погнала меня в кровать. И хотя я совсем не ушиблась, я покорно легла.

Раза два я ездила в Новоморской приглядеть за домом. Я уже не стыдилась себя и не боялась людей: там, в сторожке, я многое поняла. Я поняла, что если и вправду тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток и безжалостен, то это до поры до времени. Зло рождает зло. Добро - добро. Все возвращается. Меня оскорбили, унизили, а я в свою очередь обидела другого, тот третьего, - и она пошла до бесконечности, эта цепная реакция зла, ожесточая сердца. Но и доброе дело в ответ рождает такую же цепную реакцию добра. Если ты можешь, будь добрее, думала я, и ты победишь зло. Не очень-то размышляй, как к тебе относятся люди, а сама смотри на них добрыми, честными глазами. Ты будущий врач. Помни всегда старинную эмблему врачей - горящую свечу - и их девиз: "Светя другим, сгораю". Помни!

Как-то Катерина, роясь в комоде, вынула большую засаленную фотографию парня со смеющимися глазами.

- Кто это? - спросила я.

- Ну сын, - ответила она.

Я удивилась, потому что никогда не слышала о нем.

- Где же он?

-"Где, где". Там, где все сыновья. Война взяла. - Она мельком взглянула на портрет, снова засунула в ящик.

Тогда я впервые заметила, что на стенах не висело ни одной фотографии, как это обычно бывает в деревенских домах, и сказала:

- Повесили бы.

- И тут ему хорошо. Что уж на мертвого глядеть? Сердца не хватит. С живыми надо жить.

Они не любили рассказывать о себе и вспоминать ничего не любили. Я знала только, что до войны они жили в Сибири, сюда приехали недавно: где-то тут он и погиб, их сын. А в таежном селе осталась их невестка и маленький внук, которого, как и погибшего отца, звали Андреем. Они не говорили худо о невестке, но мне казалось, что оба недолюбливали ее. И хотя они недолюбливали ее, настойчиво звали переехать к ним. Но она не отвечала на письма. Она приехала сама, много времени спустя, неожиданно. Однако стала жить отдельно, в поселке. До сих пор у них нелады. Умерла Катерина, Андрей вырос, а Иван Прокопьевич и невестка избегают друг друга, живут порознь, как чужие. Не знаю, какие уж у них счеты, но я тоже недолюбливаю мать Андрея. Человек она незлой как будто. Откуда же, почему такая черствость?

Я тоже хороша - так долго не навещала его. Ах, милый Иван Прокопьевич, свирепый мужик со страшной бородой. Как измеришь то, что ты для меня сделал? А вот этот толстый, с вывернутыми ноздрями шофер измерил и оценил. Пять рублей!..

"Тик-так", - стучали на моей руке часы.

- Поскорее, пожалуйста, - сказала я.

- Скорее скорого не бывает, - ответил шофер. - Вот что меня интересует, ответь: почему эта болезнь "рак" такая злая стала? Раньше и не слыхали об ней, а сейчас мрут как мухи.

- И раньше умирали.

- Не скажи! Дело не простое. Так себе ничего не бывает. Вот эта кишка, от которой аппендицит, для чего она? Раз есть, - значит, нужна. А вы щелк - и долой. А может, она чего вырабатывает полезное. Вот, скажем, шмель летает. Есть у него такая кишка или нет?

- Голубчик, - сказала я, - не задавайте, ради бога, глупых вопросов: не до вашей викторины мне сейчас.

- Эх, все вы, женский пол, на одном полозу. Жену спросишь - тоже огрызается. Лень умственная. Размышлять надо. А так-то ничего не поймешь. Дети есть у тебя? Вот кабы были дети, знала бы, с чего человек начинается. С глупых вопросов он начинается. Ясно? Петька мой как просыпается, так и вопросы задает. Ну, к примеру, если кит на слона влезет, кто кого поборет.

Я невольно засмеялась.

- Смеешься? А попробуй ответь. Спрашивает, спрашивает, а потом, гляди, докопается до чего-нибудь, открытие какое сделает. Ты погордишься тогда: знаю, дескать, его папашу, он меня однажды до Алехина камня подбросил. Лонгвин меня зовут, запомни. Во, имя не захудалое! Ну, дальше куда? - спросил он, остановив машину.

Мы уже поднялись в горы, к Алехину камню. Огромный серый валун лежал у края дороги. Сейчас мало кто знает, почему он так называется. Но я-то хорошо это знаю: здесь был убит мой дед, папин отец, знаменитый Алеха, первый председатель рыбацкой артели.

Назад Дальше