Тридцать семь и три - Ткаченко Анатолий Сергеевич 5 стр.


Ступак отодвинулся, глядя на меня чуть издали, как бы решая для себя: с тем ли человеком он говорит или незаметно подошел и сел рядом кто-то совершенно другой, никогда не виданный.

- Вы извините, - примиряясь, проговорил я. - Каждый имеет право сказать, что думает…

Коротко, болезненно вздохнув, Ступак встал, железно хрупнул протезом и скривил губы, будто хотел выплюнуть мне в ноги накипевшую слюну. Повернувшись на протезе, как на вкопанном столбе, он зашагал к санаторию, ходульно раскидывая ноги и сильно взмахивая рукой, словно опираясь ею о воздух.

Зачем я расстроил его?

Поднялся, нехотя пошел. На выходе из аллеи столкнулся с лейтенантом Ваней. Он медленно и четко вышагивал тонкими ногами, пощелкивая прутиком по хромовым голяшкам сапог, высвистывая мотивчик. Вид у него был такой, будто совсем недавно в его жизни произошло что-то очень приятное, важное, и он пошел прогуляться, наедине подумать, оставив себя лишь для самого себя, - вот такого счастливого, неповторимого.

- О, привет! - слегка козырнул Ваня. - Сейчас видел Антониду. Говорит - в деревню едешь.

- Хочу.

Ваня задумчиво пощелкал прутиком по голенищу, тряхнул белесым чубом, как бы ворохнув свои разнежившиеся мысли под черенком.

- Если хочешь - я поеду. Вместе. Хоть мне и некогда - поеду. Только скажи. Помогу. Тебе трудно будет, а? Ты без всяких - скажи, если надо.

- Нет, Ваня, не надо.

- Смотри. Подумай. Завтра скажешь.

Он пошел дальше так же задумчиво и одиноко, очень точно насвистывая "О голубка моя…" И это было красиво: тоненький, гибкий лейтенант среди красных стволов сосем, на фоне мелово-белого, сияющего холма.

Почему я в прошлый раз поторопился нехорошо подумать о нем?

5

Сначала пешком шесть километров. По белой хрупкой дороге, сквозь сосновые боры и березовые рощи, вдоль берега пустынной, будто навсегда осиротевшей Зеи. Вдвоем. Под ногами - шепелявый шелест подсохших листьев, стук чистой гальки на старых вымоинах, треск морозного ледка в распадках. И ноги Антониды - то впереди, то сбоку, - крупноватые, но неожиданно легкие, и зарозовевшие, мелькающие ладошки, - из них я взял хозяйственную, увесистую сумку, - и влажные проталины глаз, когда быстро, как-то пугливо она взглядывает на меня. Шаги, частое дыхание, разговор: о белке, струйкой рыжего пламени прошившей хвою сосны, о черной лохматой гусенице, суетливо переползающей дорогу, о кипящем муравейнике, о чистом прохладном небе, за которым неизвестно что - еще такие земли, как наша, или пустота, не постижимой нами черноты и холода. И вдруг желание, почти невыносимое: остановить Антониду, обнять и поцеловать… А потом - будь что будет.

После в вагоне до Благовещенска. Рядом старушка с большой корзиной яблок. Очень дорогие яблоки - почти по военному времени. Я купил одно крупное, самое красное яблоко, легко, на удивление Антониде, разломил его пальцами пополам… А за окном - амурские степи, желтые, пожухлые, белоозерные, со скирдами, похожими на древние кочевья, пустые заимки, накрест заколоченные новыми досками. Думаю о Великом Бохайском царстве, оставившем курганы-могильники, одинокие каменные статуи-идолы, узорную керамику… От желтизны, небесного света, блеска озер, сноровистого движения поезда и детской дремоты старушки притухают мысли, утомляется душа. Вдали, по четкой кромке горизонта, колеблясь в мареве, проскакало стадо диких коз. И вокзал - старинный, каменный, похожий на казарму и вместе с тем на православную церковь.

- Тоня, ну, договорились? Иди домой, к маме. Я один. Мне лучше одному.

Она смотрит на мои говорящие губы, в глаза, ищет уверенности и, наверное, не находит.

- А случится что-нибудь?

- Ерунда. Что может случиться? Я что - дошкольного возраста? Пойми, мне хочется одному побыть в своей деревне. Без свидетелей. Да и скучно все будет. Из-за этого я буду страдать. Ну?..

Она смотрит на отходящий автобус, набитый, как жестянка грибами, ржаво стонущий, лихо накренившийся.

- Беги! - подталкиваю я.

- Успею.

- Представь себе. Надо будет переночевать. Я как-нибудь на какой-нибудь лавке пересплю. А с тобой - двойная забота. Клопов еще домой привезешь. Мы же отвыкли от деревни.

Она опять смотрит на меня, будто я ее муж, и она хочет заранее угадать, как буду вести себя там, куда отправляюсь один и надолго.

- А если Сухломин узнает?

- Так я ему и доложил.

- Ой, не могу…

- Ну хорошо. - Я достал блокнот, вырвал из него лист, написал карандашом:

"Записка. Дана сестре Антониде в том, что я больной (обозначил фамилию, имя и отчество), на вокзале города Благовещенска категорически отказался от ее сопровождения, при этом был груб и не хотел выслушать никакие ее доводы. Если со мной что-нибудь случится, прошу ни в чем не обвинять сестру Антониду". Ниже поставил число и расписался.

- Вот, держи.

Она взяла, медленно прочитала, так же медленно разорвала пополам, сложила - опять разорвала, и так до мелких кусочков. Обернулась - поблизости не было урны, - сунула горсть обрывков мне в карман.

- Не надо.

Я взял ее руку.

- Завтра заеду. Жди. У меня и температуры почти нет. И пульс - восемьдесят. Вот, проверь. Пить - ни-ни, ни капли. - Я больно стиснул ей пальцы. - Ну, Тоня?..

Она вздохнула, взяла сумку и пошла к автобусной остановке.

Я ехал через город, в котором бывал когда-то в раннем детстве и который накрепко позабыл. Осталось лишь ощущение - чего-то низкого, тесного, пыльного. Да мерещилась краснотрубая громадина винокуренного завода, пахнущего горячей бардой, и кусочек зейской переправы. Сейчас я смотрел в окно - мимо промелькивали черно-деревянные дома, замшелые заборы, ограды, пустые палисадники, трубы, беленные глиной, - понимал, что город остался прежним, сплошь деревенским, и даже булыжник под колесами автобуса тот же - голубоватый, зализанный, - но старое, детское ощущение не соединялось с ним, оставалось в памяти само по себе.

От этого мне было неловко: будто я попал совсем не в тот город и впереди не будет никакой зейской переправы. И я старался угадать: что же все-таки переменилось в Благовещенске?

В щели двери, в окна набивалась пыль - та же, старинная пыль; медленно поднялась над хлябью крыш черная стена винокуренного завода - та же стена. Город не строился перед войной: за Амуром, напротив него, хмурилось коричневое государство императора Пу-и - Мань-чжу-Уго, и пушки были наведены, изредка постреливали, будоража воду реки, невидимо разделенную где-то посередине. Случись война - Благовещенск выгорел бы в первые сутки, оставив по себе скромную память: развалины винокуренного завода, кирпичи вокзала и еще несколько каменных зданий. Зачем было строить?

Не строился он и теперь, хотя и дзоты ослепли, утонув в бурьяне. Было не до него. Еще не поднялся разрушенный Запад, еще трудно с едой, еще и подумать некому, что когда-нибудь придется, все равно придется строить и его, этот невезучий город. Но почему же не смыкается с ним, живет отдельно мое детское ощущение?

Открылся зейский плес - беглой, мигающей рябью, суетой, движением у воды, цинковыми и деревянными складами, низкой пристанью на источенных льдами столбах. Улица перешла в спуск, устланный конским навозом и мятым сеном. К поперечинам, изглоданным лошажьими зубами, были приткнуты повозки, и мужики кутили в "Чайной" с настежь распахнутой дверью. (Чего-чего, а пива всегда можно хлебнуть в Благовещенске!) Медленно плыл паром от того берега, гуси белым облаком качались на мелководье, пьяная баба натирала уши вконец "обезножившему" дохлому мужичку, куры греблись в навозе, чистенький милиционер ходил по пристани, ничего интересного не замечая… И понял я, что здесь-то мне приходилось бывать - двадцать с лишним лет назад, - здесь почти все осталось по-прежнему.

А город? Может быть, мне как раз и не хватало зейского перевоза, воскресного рынка, речного вокзала на амурском берегу, чтобы узнать город?

Паром приткнулся к пристани, на кнехты набросили концы. Не успел паромщик, сухой и длинный дядька в замасленной белой фуражке с кокардой, ударить в колокол, как на пристань ринулась орущая и гремящая армада: автомашины, повозки с бабами и детьми, пешие мужики, купившие коров и овечек. Груженная мешками телега застряла в трясине перед сходнями, запрудила проезд, и растерявшийся хозяин, схватив под уздцы коня, совал ему в морду маленький коричневый кулачок. Заголосила придавленная баба. Автомобиль, въезжавший на паром, газанул, и всех заволокло едким дымом, будто при пожаре.

Лишь четко выделялся на самом краю пристани строго подтянутый солдатик-милиционер, - он беспрерывно свистел, хмурился, глядя поверх толпы, но его никто не слышал.

Я сунулся на сходни, однако, получив несколько ощутительных толчков, отошел в сторону. Решил выждать: может быть, в толчее возникнет брешь и удастся проскользнуть. Сидеть до следующего парома не хотелось, вернется он часа через полтора, да и будет ли меньше народа: день перевалил на вторую половину, деревня поспешно расставалась с городом.

Толпа на пристани понемногу редела, и я уже втиснулся в нее, когда длинный паромщик и два дюжих матроса (из демобилизованных солдат) перекрыли цепью вход, обороняясь матами и кулаками. Тяжко задудукала машина, чадя соляркой, низко осевший паром начал медленно отходить.

Пробившись к краю пристани, я прыгнул на паром. Матрос, оказавшийся ближе ко мне, замахнулся и хотел спихнуть назад.

- Корреспондент, - сказал я, спокойно хмурясь.

- Документ? - скомандовал матрос.

Я вынул временное, давно просроченное удостоверение хабаровской городской газеты.

- Проходи.

Пролез под цепью, но дальше двинуться было некуда: автомашины, повозки, люди с мешками, даже коровы и овцы стояли плотно, дружелюбно, на удивление упорядоченно, будто кто-то, не торопясь, определил всех по своим местам. Вскоре матросы, работая локтями и лужеными глотками, принялись взымать плату за перевоз. Считали детей, мешки, скот, лапали, заигрывая, молодых баб. У меня не потребовали денег, но я сунул три рубля тому, который хотел спихнуть меня, попросил оторвать билет: вот, мол, хоть и общественное лицо, а хочу по закону переправиться на тот берег. Матрос обошелся со мной очень вежливо, даже пожаловался весело: "Эх, работенка, в душу ее…"

Пока плыли по ветреной, вдруг холодно отсыревшей Зее, я договорился с пьяненьким шофером (во всем армейском, только без погон и звездочки на пилотке), что он, уважая меня как корреспондента, подкинет за пол-литра до районного центра.

В большой деревне Волково, протянувшейся вдоль тракта на несколько километров (можно было подумать, что здешние люди не могли жить без грохота автомашин и дорожной пыли), я зашел в правление колхоза. Все двери в узком коридоре были заперты, лишь на последней обитой клеенкой, не висел замок. Толкнув ее, я очутился в большой, почти пустующей комнате, видимо, приемной председателя. С табуретки, возле топившейся печки, поднялась коротенькая, согбенная женщина, из тех, которые неизменно попадают в сторожихи и уборщицы, замигала придурковатыми глазками, застрожиласъ, показывая, что она здесь единственное ответственное лицо. Я спросил, как добраться до села Грибское, не ожидается ли машина, и сколько туда километров.

- Четыре ли пять, нето шесть будет, - сказала она, захлебываясь слюной. - Машины - какие машины? Престольный седни, свадьбы гуляем… Рази кто в сельпо наедет. - Она села, поставив ноги на перекладину табуретки и уткнув подбородок в колени, спросила: - Тутошний ли, так к кому?

- Так, - сказал я, спасаясь от ее любопытства, и подумал: эта горбунья может оказаться моей родственницей, только начни выведывать - целоваться придется. Здесь в прежние времена тесно жили, деревня к деревне. Однако успокоил себя: едва ли. Столько прошло времени, столько было переселений и потрясений. - Покажи дорогу, - грубовато, на "ты" обратился я к ней, поняв, что вежливым обхождением, разговором не добьюсь этой малой услуги.

Она покорно поднялась, повесила на дверь замок и повела меня на улицу.

Волково праздновало свой престольный. Пели две или три гармошки, в домах слышались пьяные голоса, у сельпо толпились мужики, пестро разряженные бабы, и худая старуха, подняв в смуглой руке над головой платочек, охала и отплясывала "Камаринскую". На окраине, под голыми вербами, дрались парубки: у одного была в клочья порвана белая рубаха, другой сморкался кровью, - вокруг них метались и визжали девки. И опять я подумал: это моя родина. В Волкове жила бабушка, родилась мать, обитала разная родня. Я шел по земле, которую уже топтал когда-то, которая кормила меня.

- Вот сюдой, до той хаты, опосля тудой, до могилок, и пряменько, пряменько, - прошепелявила горбунья, остановившись поглядеть, как я пойду.

Я достал из кармана конфету (запасся на случай, если придется угощать детишек), вложил ей в руку.

- Чо эт, маленькая я, чо ли? - заморщинилась, потупилась она и впрямь сделалась маленькой, и стало видно, что постарело лишь ее тело, а душа, умишко ее так и остались детскими на всю жизнь.

Прошел "сюдой", "тудой", мимо могилок и, облаянный собаками крайней одинокой хаты, вышел в степь. Солнце клонилось к рыжим далеким увалам, уже затуманивалось, вспархивавшая из-под моих ботинок пыль пахла влагой и холодом. Матово светились оголенно проступившие сквозь тальники речушки, мертвенно белели накрытые первым "салом" озера.

По этой дороге - то сухой и холодной, как сейчас, то слякотной и гиблой в непогоды, проклинаемой и нужной, и любимой в ясь и синь над степью, в знойное цветение в степи - ходили пешком, скакали на казачьих конях, пробирались с гружеными повозками мой дед, отец, дядья и свояки. По ней и я проехал в том году, когда мы навсегда покинули деревню.

Амур запал в холмы и увалы где-то в стороне заката солнца - там узкой белой, еле видимой полосой лежал туман, как далекий след реактивного самолета, - но и здесь чувствовалось его "могутное" присутствие: к нему текли речки и ручьи, тянулись дороги и тропы - от заимки к заимке, - с каждым километром ниже, покатее становились холмы, гуще растительность, и воздух заметно менял свой вкус - преснел, увлажнялся.

Дорога круто вскинулась на взъем, я поднял голову: по краю увала, как нарисованные на светлом холсте, виднелись темные крыши. Над ними - редкие, густые кизячные дымы, стаи орущих ворон. Залаяла первая собака, почуяв меня, пахнуло застарелыми дворами, вечерней дойкой, мешанкой для свиней, - и я понял: пришел в свое Грибское. И, как на зейском перевозе, только сильнее, глубже ощутил: здесь все я знаю, все мне понятно, словно в каких-то давних веках взрослым и разумным человеком прожил я здесь долгие годы.

Дом стоял в конце улицы и был теперь крайним: последний, замыкавший когда-то порядок, сгорел, видимо, еще в войну - зияло черное, полузаросшее бурьяном пепелище с разобранной русской печью. Он был тем, прежним, из листвяжных закаменевших бревен, крытый старым железом, но выглядел так, будто его раздели - неумно, перед самой зимой. Срезали веранду (когда-то длинную, во всю наружную стену), разобрали пристройку-кладовую, сарай, примыкавшие к задней стене, лишили забора, палисадника. Колодезный сруб перекосился, погреб обрушился, и сад в конце двора торчал редкими кривыми сучьями. Под окнами рылись и дрались куры, одинокий, ершистый, злой поросенок взвизгивал у двери, прося еды.

Это был мой дом, я решил войти в него. Оттеснил слегка поросенка, поднялся на три ступеньки, постучал в косяк (дверь была обита мешковиной, из которой клочьями топорщилась солома), - звук получился слабым, мне никто не ответил. Я подумал, что здесь, пожалуй, не принято стучаться, потянул на себя дверь. Не успел просунуть голову, как, ударившись о мои ноги, с визгом прошмыгнул в дом обрадованный поросенок. И сразу послышалась женская, окающая ругань:

- Окоянный, оголодал, чумы на тебя нету!

В глубине дома, в сумерках, захохотал, закашлялся мужчина.

- Борька, Борь, подь сюда!

Я стоял в прихожей, она же была кухней. Здесь мало что переменилось: у стены громоздко горбилась печь, ближе - плита, которая сейчас вяло топилась. К окну приставлен стол, темный, нескобленый; к столу - лавка, древняя, с лоснящимися, бугристыми, будто проросшими сучками. Глянул направо, в переднюю. Когда-то это была одна большая комната, теперь ее разделили дощаной перегородкой, беленой, исцарапанной и исписанной цветными карандашами. И по-прежнему за печкой виднелся закуток в виде узенькой комнаты (одинокое и тихое жилище моей бабушки), - оттуда, наверное, и донесся мужской хохот.

Приоткрыв дверь и хлопнув сильнее, я оповестил о своем вторжении.

- Морусь, - завозился в закутке мужчина, - кожись, ктой-то наведал. Глянь-ко.

Из-за перегородки появилась женщина, приземистая, с худыми длинными руками, одетая в байковое платье-мешок, с блеклыми, распущенными чуть не до пола волосами. За нею выкатилась ребятня: мальчуган лет семи, две девочки, похоже двойняшки, и еще карапуз с отвислым пузом, на кривых ножках. Женщина была "на сносях", оттого и ходила в платье-мешке, и, увидев меня, мучительно зарделась, выдавив на лицо всю краску, которая еще имелась в ней, принялась обеими руками поправлять волосы, одергивать платье, вытирать сопли ребятишкам, отталкивать их за свою спину.

- Здравствуйте, - пробормотал я, теряясь от ее испуга. - Извините, я на минутку…

- Кто такой? - послышалось из сумеречного закутка.

- Да вот зашел… дом посмотреть…

- Дом?.. - В закутке стало тихо, видимо, мужчина соображал, что все это может означать для него, и, решив хохотнуть, проговорил: - Десять тыщ - и забирай!..

Женщина наконец прибралась, проскользнула мимо меня, пододвинула лавку.

- Проходьте. - Повернулась к печке. - Матюша, покажься человеку.

Матюша поскрипел деревянной лежанкой, повздыхал и показался на свет. Был он в исподней рубахе, в диагоналевых, сильно заношенных галифе с развязанными тесемками на штанинах, босиком. Еще молодой, костистый и крепкий, с белым узким лицом и желтоватыми вялыми волосами. Я подумал, что он приезжий: казаки, те потемнее кожей и растительностью, - и Матюша протянул мне руку.

- Дак домом интересуешься или смеесся?

Он сел на скамейку, скрестив впереди себя ступни сорок четвертого размера, я тоже примостился с краю. Скамейка не скрипнула, не подалась - она была дубовая, окаменелая, - та, старая, наша. Как она уцелела, скольких пережила хозяев?

- Интересуюсь, - сказал я, ощупывая руками скамейку, как бы здороваясь с нею. - Я здесь родился.

- Как это? - выкатил голубенькие глазки Матюша.

- Так. Родился. Вон в том закутке, на бабкиной кровати, где вы сейчас отдыхали…

Хозяйка Маруся приблизилась ко мне, веря и не веря моим словам, стыдливо любопытствуя, а вялый Матюша, опешив в первую минуту, решил показать свою бывалость.

- У нас в пятой роте, слышь, когда на Луцк шли… Входим - деревушка, домов пять, другие погорели. Старшой Кисленко бежит к окошку, сует автомат, опосля оборачивается к нам: "Братцы, я тут родился!" Оттудова - хлобысь очередь… Там его впоследствии захоронили… А вы, значит, местный будете?

- Местный буду.

Назад Дальше