Тридцать семь и три - Ткаченко Анатолий Сергеевич 6 стр.


- Может, по такому разу пропустим? - Матюша оттопыренным мизинцем и большим пальцем изобразил размер "пузырька". - Пошлю, киоск, должно, торгует… А я уже, - он мотнул головой, - по случаю престольного! - Матюша опрокинул на колене крупную пятерню, приготовив ее для моей тридцатки.

- Не пью. Из санатория…

- А-а, чахотошный? - недослушал Матюша, и в голосе его дрогнул испуг. Он слегка отодвинулся, как бы для того, чтобы взять со стола кисет, закурил, не предложив мне.

"Все, - ругнул я себя, - проболтался".

Почему иные здоровенные, диковатые мужики по-детски страшатся смерти? Испугался чахотки, которая и не осмелится приблизиться к нему, а предложи - выдует два литра самогона в одни присест и действительно будет на волоске от гибели, но, ожив утром, не подумает содрогнуться. Я знал двух таких в армии: один, краснорожий, до ужаса боялся поноса и неустанно бегал в санчасть просить "скрепнительные" таблетки; другой смахивавший внешностью на Добрыню Никитича, оберегал себя от простуды - стаскивал с соседей по нарам все, чем можно было утеплиться: одеяла, шипели, шубы…

Матюша курил, с каждой минутой строжал лицом. Я решил, что надо уходить, а то он выставить не постесняется, спросил:

- Из казаков кто-нибудь остался в деревне?

- Казаковы, что ль?

- Нет, казаки. Раньше жили…

- А, те… Разметались, слышал. Кулачье. На себя двужильные, слышал, а с колхозу - бежать… Вот нам поднимать выпало… Мне что - я тракторю, как на производстве, можно сказать. Но я б их гусеницами пораздавил…

- Матюш, - несильно отозвалась из передней хозяйка Маруся, - будет-то.

- Дура! - сплюнул на пол Матюша, - политики не понимаешь.

- Так и не одного? Ну какого-нибудь старика? - спросил я, поднимаясь, и этим как бы говоря: не беспокойтесь, не попрошусь ночевать.

- Матюш, - опять отозвалась хозяйка, - есть такой-то, старик-то Дубровик. В третьем дворе.

- Есть, правда, - поспешно подтвердил Матюша и даже ладонью шлепнул по колену.

Расспросив, как найти Дубровика, я погладил пальцами залощенную до мраморного глянца скамейку, встал, глянул на нее, чтобы запомнить, пошел к двери. И тут, в каком-то нервном припадке - вот сейчас выйду и никогда больше не увижу этих степ! - шагнул, не спросясь, в переднюю: глянуть на окна - что теперь за ними? - на угол, где когда-то висели бабушкины иконы и по вечерам зажигалась свечка.

- Я на минутку, на минутку… - сказал я хозяйке. Она подхватилась и принялась, как прежде, прибирать себя, пол, переставлять табуретки.

Перегородка рассекала комнату на две суженные половины, напоминавшие коридоры. В окне, выходившем раньше на веранду, я увидел дом по ту сторону улицы, такой же черный и разгороженный, в другом, за перегородкой - пустую сумеречную степь. Угол был завешен ситцевой занавеской: хозяйка устроила там семейный гардероб.

Дети играли на полу, у родительской широкой довоенной, с чугунными спинками кровати (эти вечные кровати кочуют из края в край по России вместе с хозяевами). Они притихли, помигивая на меня, я мельком оглядел их, и вдруг остро екнуло, будто дзинькнуло мое сердце: у девочки в руках я увидел шнурок с медными бляхами. Такие бляхи казаки выковывали сами, каждый на свой фасон и манер, и украшали ими сбруи коней. Ребятня играла ими, как побрякушками. Когда надо было подновить сбрую, дед или отец снимали со шнурков бляхи, но вскоре появлялись новые, - так и запомнились мне начищенные до блеска, звонкие, как монеты, связки модных блях.

Я наклонился, взял у девочки связку, и, едва успел разглядеть стершиеся бляхи, затвердевший кожаный шнурок, как девочка заплакала. Быстро сунув ей связку, я пошел к двери, открыл ее и чуть не упал, угодив ногой мимо ступеньки: мне казалось, что за дверью - прежняя, во всю стену веранда.

Уже смеркалось, в домах красно горел керосиновый свет. Пиликала, хрипя от усталости, гармошка. Кое-где слышались песни, разогретые водкой голоса, через силу догуливался престольный.

Женщина в светлом платье стояла посреди улицы, звала:

- Никола! А Никола! Черты тебя побрали!

Отойдя немного, я повернулся: мой дом, горбатый, припавший от старости набок, помигивал низким красноватым глазком. Он был похож на древнего ископаемого, которому уже не приспособиться к новой жизни, и один путь - исчезнуть в этой степи.

Старик Дубровик, впустив меня на порог и поняв, что я не деревенский, долго всматривался запавшими в складки и щетину щелками, стараясь признать во мне нагрянувшего близкого родича, а может, свояка, и соответственно с этим повести себя дальше: облобызать, заплакать или сказать казацкое: "Добро, добро, человече!"

Я поздоровался с ним за руку, прошел на свет лампы, и старик надрывно взвизгнул:

- Да ты не Сергеев сын?

- Он.

- Вот и я смотрю! Он, думаю, и все тут!

Дубровик схватил мои руки, немощно потискал, припал к моей щеке сухонькой, колючей, заросшей, как у зверушки, головенкой. Повел в переднюю, усадил в красный угол, под образами, крикнул скрипуче:

- Ксюша! Да поди ж ты сюда!

В соседней комнате звучали голоса, звякала посуда, мужской голос негромко напевал: "Где же вы теперь, друзья-однополчане…" Оттуда вышла Ксюша - не то девушка, не то молодуха, - маленькая, толстоватая и какая-то очень белая, будто слепленная из теста, которое так и не попало на обжарку в печь. Она оглядела меня слегка пьяноватыми глазами - не узнала, не вспомнила, - и, начиная сердиться, насуплено уставилась на старика.

- Да Сергеев сын! - Он протянул к ней дрожащие руки.

- Какой это?

- Да ты с им играла, махонькой была. Их хата наикрайняя…

- А-а, - промычала Ксюша, ничего, конечно, не вспомнив, но чтобы не очень огорчить старика и меня. - Добрый вечер, - сказала она по-городскому и подала короткую мягкую ладошку. - У нас тут вечеринка. - Ксюша прислушалась к голосам за перегородкой. - Хотите к нашему шалашу. Сдвинемся.

По ее голосу, отведенному взгляду, сонно раскрытым губам я понял: туда нельзя. Там - пары, свои, привычная встреча за бутылкой. Мое вторжение стеснит их, нарушит свойский настрой, да и мне там будет мучительно неловко, пить тоже совсем не хочется.

- Простите, - сказал я в тон Ксюше. - С хозяином поговорить надо.

- Как хотите. - Она глянула на старика: вот, мол, я все сделала, что полагается для вежливости в таких случаях. И ушла, будто испарила свое увесистое тело, явно радуясь благополучному исходу знакомства.

Дубровик махнул ей вслед рукой.

- Молодежь, ну их!..

Он тоже был рад тому, что я остался с ним, - будет о чем посудачить вечерок, - даже позабыл, что и я "молодежь", а не старинный друг-товарищ, внезапно явившийся, как с того света, на чашку чая. Я не обиделся на старика: просто он, мне показалось, нечаянно выразил свое отношение к людям за перегородкой, заранее отделив меня от них.

- Мы счас. Закусим напару. Сообразим, что ли? - пощипав скудные усы, благостно сморщился казак Дубровик. - Счас… А я вижу - Сергеев сын… Похож, вижу… Угадал. Поди ж ты, сколько годов!

Пришаркивая, он убежал в прихожую к печке, застучал посудой. Я снял пальто, впервые за весь день, показавшийся мне целым годом странствий, расстегнул пиджак, ослабил галстук. Вздохнул, поняв, что здесь я "перемогу" ночь, осмотрелся. На стене висели в ряд портреты - как раз напротив Богородицы и Иисуса Христа, - бумажные, приклеенные разжеванным хлебным мякишем. За перегородкой три мужских и три женских голоса довольно слаженно грянули: "Может, к нам сюда знакомого солдата ветерок попутный занесет…" В незавешенных окнах чернели сумерки, за ними тоже слышались голоса, слабо голосила гармошка; и было неловко сидеть перед лампой, будто выставленным на обозрение.

Дубровик принес чашку с картошкой, соленые огурцы, луковицу. Посуетился, зачем-то вынул из "шкапчика" крупно колотый сахар в тяжелой стеклянной вазе и уже после лихо, с пристуком поместил на стол бутылку.

- Настойка. Собственного производства, из смороды будет.

Мы выпили по рюмочке - настойка оказалась спиртово-крепкой, обжигающей, будто старик приправил ее для остроты красным перцем, - покашляли, заели, и я сказал:

- В Корее война.

- Слышали, дошло. Дак ты откуда теперь? Давай-ка поразговариваем.

Я рассказал Дубровику свою биографию, коротко, как привык писать ее для личного дела - с датами переездов, учебы, работы и службы. И о санатории поведал, и что операцию придется делать, - потому и приехал в деревню; да и близко оказалось по случайности. Дубровик слушал, приблизив ко мне ухо, вздыхал и все ниже клонил седенькую головенку.

- Поослабли казачки, - он потянулся к бутылке, - а кого и повыбили. Многих, можно сказать. - Наполнил рюмки очень точно, не уронив ни капли. - Ну, еще по разу… Ты один, я - один. Вот внучка, да толку какого?.. Трех сынов… Одного еще раньше… Других фашисты скосили. - Выпив одним глотком, позабыл закусить. - Касательно твоего отца вот что скажу…

Но задумался, вспоминая или нащупывая нужную суть разговора. Мне показалось, что он задремал, подперев кулачком колючую щеку. За перегородкой спорили:

- Любовь - это когда не можешь друг без друга.

- Когда все, все хорошо!

- Женщина должна больше любить…

- Это почему еще?

- Потому, чтоб верной быть.

- А вам соблюдать не надо?..

- Мужчина, он есть мужчина…

- Мужчина, он такой… Душа у него вольная.

- Ой, не согласные!

- Отсталые ваши взгляды.

- Прекратить разговорчики!

Дубровик поднял голову, помигал на меня темными щелками, положил в рот мякиш хлеба, принялся старательно рассасывать беззубыми деснами.

- Оно так, тебе скажу, - наконец пробился его голос. - Теперь-то трудненько понять что к чему… Молодежи, должно, лучше стало - кина, клубы. Работа опять же какая - несурьезная. Раньше бы померли от такой работы, но прокормились… Давай-ка задымим табачку, ай не куришь? Казаки поголовно курили… Так вот про это. Умирать надо - вот что скажу. Один и остался в Грибском - одних на фронтах определили, иные которые сами поуехали… Копаюсь во дворе, огороде - все землей пахнет, и вспоминаю, вспоминаю нашу казацкую волю. Душе много ли надо. Касательно же твоего отца… Давай-ка, - он метко схватил костистыми, стукнувшими о стекло пальцами горлышко бутылки, - бог троицу любит.

Мне подумалось, что старик нарочно затягивает рассказ о моем отце, хочет больше заинтересовать, а может, сильнее опьянеть, чтобы до слез расчувствоваться, вспоминая прошлое. Он, видимо, давно уже сделался тихим запойным пьяницей, и после каждой новой рюмки будет все глубже впадать в необоримый сон. Я решил выпить - пусть не обижается последний грибский казак, - да и хмель, резко ударивший сразу, так же быстро отошел: настойка "из смороды" - далеко не спирт.

Дубровик дотянулся до меня, приобнял, положив легонькую руку на плечо.

- Хочь не казак в полном понятии, а все ж таки… Наше семя. Теперь касательно… Отец твой не из последних умом был. Посомневался первое время: чи к белым, чи к красным, как и многие все. А опосля, когда коллективизация приступила, почти что первый свел скотину на общественный двор. Должность получил - сельсоветчиком. Год, кажись, протянул и - митькой звали. На Север завербовался. На вольную жизнь. Не из последних хитростью был. А те, которые держались за свои дворы да заимки, - в кулаки прямиком угодили. Как элемент. На Север поехали, только по-другому. Вот и соображай, кто такой твой батя.

- Что-то не очень…

Дубровик снял с моего плеча руку, помотал, сокрушаясь, головой, засипел носом:

- Ох, ты, "очень не очень". Жись! Ты знаешь, какая она, жись?..

- И жизнью распорядился вроде не особенно.

- Во, опять претензия. А ты как? Ну скажи, как? Распорядился как? - Он постучал согнутым пальцем в свою детскую грудку. - Сюда заработал.

- Ну, это…

- Жись… Эх, жись! Понимать надо.

Старик налил в свою рюмку, глотнул, как таблетку запил, и затих, отвалившись к спинке стула, уткнувшись в широкий ворот рубашки бороденкой.

За перегородкой пели, смеялись, спорили. Мужчины - младший пехотный лейтенант и два сержанта-сверхсрочника - выходили, пошатываясь и перебраниваясь, во двор. После на минуту выбежали две девицы - они оказались совсем молоденькими, почти школьницами, и отчаянно терялись, проходя мимо меня. Мне подумалось, что Ксюшин сержант тот, что постарше, лысоватый, с медалью "За отвагу" на груди, и она "организовали" этих девочек для его друзей - младшего и молодого сержанта. Теперь там Ксюшин сержант развивал мысль об отношениях между девушками и мужчинами.

- Что требуется от девушки? Отвечаю: нежное обращение. Как, к примеру, в Западной Европе… К примеру, я желаю вас поцеловать…

- Брось. Убери лапы! - голос младшего лейтенанта.

- Я ж это к примеру.

- Демонстрируй на Ксении.

- В Западной Европе, к примеру, нежное обращение - закон для девушки. Экзамен по этому предмету сдают.

- Хватит тебе.

- К примеру…

Ксюша сует сержанту стакан, он замолкает, выпивая и закусывая, а девушки смеются, отбиваясь от кавалеров. Они выпили, к ним пристают, им страшно и интересно, и они будут смеяться до слез.

Дубровик очнулся, глянул на меня, явно не узнавая, потянулся к бутылке, но никак не мог поймать ее, - ловил, наверное, не бутылку, а сдвоенную тень ее, - я налил ему, подал к самым усам. Он выпил, проливая на бороду и рубашку, немного отрезвел и, воззрившись на меня вторично, заговорил:

- Ты кто?.. От Шилки-Аргуни до Уссури границу держали. Понял? Мы, казаки. Тыщу шестьсот верст. А ты чего говоришь?.. Японца, китайца остановили. Спасибо скажи нам.

Бороденка его опять уткнулась в ворот рубашки, будто кто-то невидимый давил старику на затылок, но тут же голова дернулась, как от испуга, подалась ко мне.

- Нас цари боялись!

За перегородкой послышалось пьяное мужское пение, и старик притих, будто внимательно вслушиваясь.

На позицию - девушка…

- Ты кто?.. - вскинулся он еще раз. - Может, капитал имеешь, либо сословие?.. Либо наказной атаман? Хе-хе! Землица, она ласку любит, чтоб ручками ее, ручками… Машины боится, ой боится!.. Хлебушка не народит. Обиженная…

Я встал, потрогал Дубровика за плечо, - он беззаботно подремывал, как наоравшийся до устали ребенок. Подумал: позвать Ксюшу или самому уложить его? Решил не беспокоить компанию, да и Ксюша, наверное, в крепком подпитии. Поднял под руки старика, - он оказался не таким уж и легоньким, видимо, когда-то был широк и прочен в кости, - волоча, подтащил его к кровати, что стояла под иконами, повалил на спину, стащил сапоги и босые ноги накрыл телогрейкой.

- Нас цари… - бормотнул Дубровик, и дыхание его выровнялось, постепенно переходя в долговременный храп.

Надо было определить на ночлег себя. Прошел по передней, выглянул в прихожую-кухню: никаких кушеток, лежанок. Русская печь вверху завалена барахлом, ее, пожалуй, давно не топили. На вешалке - мое пальто и полушубок Дубровика. Это и подсказало мне, как быть: взял полушубок, бросил его в промежуток между стенкой и плитой (в передней не решился, она проходная, а вечеринка неизвестно когда закончится), лег, не раздеваясь, сняв лишь пиджак, сверху натянул пальто.

И сразу затуманилась, закружилась голова, как после много выпитого, обрывками слов, красками, вспышками начало теряться сознание. Я подумал, что очень, очень устал, и провалился в сон. Но спал некрепко, и мне снилось, будто мы снова в утреннем вагоне - я и Антонида. Рядом старушка с корзинкой яблок. Покупаю самое крупное, самое красное. Хочу разломить. Пальцы соскальзывают: яблоко твердое и гладкое. Пробую еще раз - то же самое. На меня смотрит, страдая, Антонида, а старушка ехидно усмехается. Я набрасываюсь на яблоко, рву его ногтями, бью о край вагонного столика, - оно остается целым, гладким. Стучит, качается вагон, галдят пассажиры, усмехается старушка… Бросаю яблоко на пол, топчу его ногами и думаю: "Зачем? Ведь оно железное - гремит на весь вагон…" Антонида исчезает, старушка принимается хохотать, скаля щербатый рот… И я просыпаюсь.

За стеной, где была вечеринка, что-то упало, звонко разбилось. Послышался женский плач.

- Ксюш, к чему это такое…

- Дурак, нахал, чтоб ноги твоей не было!

- К примеру, я сурьезно…

- К примеру?.. - Швырок, удар, звон битого стекла. - Вот тебе "к примеру"!

- Ксюш, это такое… Нехорошо…

- А не по закону жить хорошо? Опозорил всю, рожа противная.

- К примеру, я хлопочу…

- Вот я тебе похлопочу! - что-то снимается со стола, железно гремит. - Вон, сказала! Чтоб ноги твоей не было, пока документ замаранный!

Удара не последовало, сержант перехватил нацеленный в него предмет, молча, грубо швырнул Ксюшу на кровать и, наверное, стиснув ее так, что она не могла шевельнуться. Неожиданно послышались ее слабые, покорные, какие-то извинительные рыдания: вот, мол, прости дурочку, все мы такие.

- Эх, Ксюша… - прохрипел сержант.

В окнах светлело, они были мертвенно-серые, как чахоточные, на рукаве шубы возле моей головы мурлыкала кошка, надежно трубил носом казак Дубровик. Затихая, словно постепенно отходя к лучшей, прекрасной жизни, плакала Ксюша.

Я встал, надел пиджак, пальто, попросил кошку поискать другое место, - повесил шубу. Вышел во двор, лишь чуть скрипнув дверью, и сразу окунулся в плотный стоялый туман. Он был холодный, до ощутимой тяжести сырой, - это остывал, готовился к долгой зиме Амур-батюшка. Прошагал на улицу - в глушь, тишину. Дома, едва видимые, горбились темными крышами, напоминали и древнее кочевье, и стога сена в пустой осенней степи. Пошел к угору, из деревни, и ни одна собака не проснулась, не проводила меня лаем.

В полдень я был в Благовещенске, на Зейской улице, которая оказалась не очень близко от реки, искал дом Антониды и чувствовал в себе прежние тридцать семь и три десятых градуса. Будто и не получил я пять десятков уколов за прожитые в санатории три недели.

Старенький, когда-то крашеный домик нашел в конце улицы. Немного постоял в полутемных сенях, отдышался, настроился "на бодрый лад", чтобы не очень огорчить Антониду. Несильно постучал. Открыла толстая, свежелицая женщина (я сразу подумал: "Ее мать"), схватила мою руку, втащила меня в дверь, приказала снять пальто и повела к столу.

Семья была в сборе: две взрослых девочки, мальчик лет четырех - говорливый, с белыми кудряшками - и Тоня. Она глянула на часы, нахмурилась, кивнула, чуть улыбнувшись, как солдату, в срок выполнившему задание.

Мать кормила борщом, рыбными котлетами с картошкой, очень легко перемещала свое тело из комнаты в кухню и обратно, успевала спрашивать, говорить. Я подумал, что вот такой толстухой будет когда-нибудь Тоня, но мне не сделалось от этого досадно, захотелось даже, чтобы к старости у меня была именно такая жена - быстрая, умелая, с молодыми, ничуть не выцветшими глазами.

Я заметил - здесь никто не боялся туберкулеза: к этому приучила, наверное, работа Антониды, и то, что ей приходилось иногда, как сегодня, приглашать домой больных.

Мать проводила нас до вокзала, вручила Тоне сумку с огородными продуктами, и мы, выждав полчаса, влезли в попутный поезд.

Назад Дальше