Тридцать семь и три - Ткаченко Анатолий Сергеевич 9 стр.


Я чувствовал большую - от плеча до подреберья - рану, она сочилась кровью, и вот ее начали раздвигать - хлюпанье, постукивание металла, и боль в глубине раны. У меня мутнеет сознание, я понимаю: "От потери крови", - и понемногу делаюсь одной, огромной, убивающей разум раной. Я не хочу потерять память - потеряю и, кажется, умру, - но все чаще ускользают звуки, голоса, и большой серый глаз сестры то выплывает из тумана и ярко, огненно светится, то вдруг растворяется в воздухе, в боли, тонет во мне самом. Я слышу лишь свой стон, свое дыхание-хрип. А вот голос сестры… Не понял слов - "бух-бух-шша" - и затихло. А это прикосновение иглы, догадываюсь: "Пантопон!", радуюсь, жду облегчения. Я бы выпил сейчас целый стакан пантопона, - он прозрачный, как родниковая вода, холодный… Мне хочется пить - "От потери крови…" Но пить не дадут, я это знаю… А сколько прошло времени?.. Кровь течет… И вдруг испуг: ведь много, слишком много вытечет пантопона с этой кровью!.. Проясняется сознание, будто из мутной воды всплываю к свету, вот уже слышу, различаю голоса…

- Мужик, как дела?.. - это Сухломин. - Молодец… Еще немножко, дорогой…

Клацанье металла, хлюпанье чего-то жидкого, - наверное, льют в рану новокаин, - одышливые голоса, бормотание, выкрики.

- Добрались до твоих ребрышек…

- Потерпи. - Это ассистент.

- Самое трудное, вот здесь под ключицей…

- Да.

- Потом ничего, потом быстро… Ты слышишь, потом быстро… Потерпи… вот… Надкостницу…

- Распатор!

Жуткая боль застилает мне глаза огненным всполохом, мгновенно темнеет сознание, я ловлю его, сжимаю руку сестры, тону и снова медленно всплываю.

- Листон!

Треск ребра, звук металла, звон таза где-то внизу, в отдалении: "Это… это… бросили кусок ребра…" Сколько я лежу?.. Два, три часа? Болит правый бок: отлежал… Не чувствую правой руки… Чуть-чуть бы сдвинуться. - Хочу шевельнуть ноги - они прижаты к столу, их держат… вторая сестра… И опять:

- Распатор!

- Листон!

И опять всполохи боли - кроваво-черные. Кажется, болит каждый волос на голове, ногти на пальцах, слеза во впадине глаза. Провал, всплытие… Провал… И бред. Долгий, тягучий, почти без боли, - с одним великим, непереносимым томлением. Нет тела, нет воли, сознания, - живет томление само по себе. Шумный, многоголосый, суетный бред… Без начала и конца… Без конца. Ему не будет конца… Будет течь, хлюпать кровь… раздирать воздух, тело, голоса… Гремит железо… Никогда не кончится кроваво-черное томление - оно будет страшнее… Оно пожрало душу, дух… Оно - смерть… Оно живее всего на свете… Оно было раньше света, оно всегда было кроваво-черное…

И долгая, долгая пустота. Отсутствие. Лишь отчужденное еле улавливаемое трепетание пульса - где-то в воздухе, пустоте - ненужное, наивное, почти смешное. И прояснение, как вспышка немого взрыва в черноте, и ясный, серый глаз сестры, и голос - родниково-чистый, тягучий, почему-то очень тягучий:

- Ты что?.. Эх, сапожник!.. У него же плечо кривое будет… Расшивай…

Снова пустота, боль, легкость, боль, невесомость… "Еще минут двадцать, минут двадцать… Эх, сапожник!"… И движение - невесомое. Я встаю, иду, как по воздуху, меня держат - потому что очень легкий… Каталка. Движение… Полет… беспамятство…

Палата. Я высоко на подушках, почти сижу. В окне - черные вершины сосен. Белизна стен, постели, неба. Болезненная белизна. Кто-то держит меня за руку. Чуть поворачиваю голову, пробуждая перехватывающую дыхание боль, вижу: на краешке кровати сидит Сухломин. Черный, как хвоя сосен, глаза блестят, как слезы, и зубы, будто рот набит льдом… Он улыбается. От него пахнет водкой. Вспоминаю: говорили… Он пьет после операции полстакана спирта…

8

В каких-то сферах, в какие-то времена, из жидких, газовых, твердых веществ зародилось живое существо. Оно ощутило свою неясную, расплывчатую плоть, свое присутствие в некоей среде, жажду усвоения этой среды, и шевельнулось, сделав первое движение по жизни. И началось его развитие. Существо текло, переливалось, взвешенное в среде, сквозь сферы и пространства, то растворяясь до исчезновения, то сжимаясь и почти ясно ощущая свою плоть. Оно текло, и среда - жидкости, газы, твердые вещества - текла сквозь него, оставляя, скапливая в нем частицы самой себя. Существо росло, плотнело, вытягивалось в движении. Оно не знало, где у него начало, где конец. И когда внезапно взрывом какой-то сферы его разорвало на две, на три, на много частей, - оно не почувствовало ни боли, ни потери.

Прошли несчетные времена. Существа, делясь, наполняли собой пространства. Пожирая друг друга, оформлялись в тела и, умирая, насыщали питательными веществами среду для своего существования. Борясь с себе подобными, они все больше твердели, быстрее передвигались, самые развитые умели угадывать опасность. Но существам еще не удавалось половое размножение: удовлетворившись слиянием, они взаимно пожирались.

Среда менялась, насыщаясь распадом существ, "жирела". Наконец она достигла такой плотности, что существа лишились в ней текучести, разъединились, окончательно отвердев, и среда рассеяла их по всему своему возможному пространству. Одни погибли, другие приспособились, еще разительнее изменившись. И научились дышать газами, видеть свет. Но по-прежнему появлялись как бы из ничего, всякий раз повторяя свое первое непостижимое зарождение. От старого у них сохранилась и неутолимая жажда пожирания друг друга.

Канули, не оставив о себе памяти, новые времена. Существа рождались, умирали, снова рождались. Они теперь были разные, неузнаваемо чужие - формой, объемом, способом передвижения. В их жилах заалела кровь, - и ожесточилась борьба: раньше, пожирая друг друга, они оставались как бы сами собой, теперь - они утверждали свою обособленность. Чужая кровь лучше насыщала и грела кровь собственную. И вот на какой-то неведомой ступени борьбы, одни, наиболее обособленные, осознали себя - для более экономного передвижения в среде, добывания пищи, утверждения обособленности. Появились первые "я". А вскоре - неповторимые "я". Существа, осознавая себя, стремились к единению внутри себя; осознав - разъединились, полагая, что преодолели темень своего возникновения. Множество "я" порождало еще большее множество "я". Борьба из внешней среды переместилась во внутреннюю, собственную, глухо замкнутую. Одно "я" хотело стать выше другого - чтобы, до крайности обособившись, насытить себя значительностью, которая кажется бессмертием. Среда - эта, собственная - росла, плотнела во времени и пространстве, в ней делалось тесно множеству утверждающихся "я". Происходили взрывы. И разумные существа, обезумев, возвращались к своему изначальному бытию - уничтожали друг друга.

Мое маленькое, ничтожное "я", зародившись для чего-то, металось среди таких же маленьких, безликих "я", натыкаясь на большие, значительные. Я мог исчезнуть в суете, толчее - незаметно, бесследно. Меня бы даже не хватились: песчинка в огромности движения бытия. Пугалось этого лишь мое существо, тепло внутри меня, которое не хотело угаснуть, как бы напоминая: завещанное - сохрани. Я жил и, наверное, боролся. Во мне было очень маленькое "я". В столкновении больших, значительных, в напряженной до крайнего сгущения среде, я задохнулся, обессилев, во мне нарушился непрочный обмен веществ. Я мог исчезнуть, и почти исчез, но почему-то выжил. И - о, непонятное! - стремился выжить.

Из жидких, газовых, твердых веществ, корежась, рождается существо. В нем еще ничего нет - все зыбко, переменчиво, текуче, - но уже возникло откуда-то снизошедшее желание: сгуститься, обозначиться в среде, поглощать, выделять, обмениваться - жить! Выйти из мрака, из ничего, протечь сквозь сферы и пространства, бесконечно раз видоизмениться и обособиться, осознать себя и утвердить свое "я".

Мрак развеивается, теплеет среда, свет, овладевая миром, обещает вечное неумирание.

"Я, Я, Я!" - это звучит во мне, разрастаясь до неимоверных размеров, мое оживающее "я".

9

Я проявился из бреда, из смутного, горячечного бытия, в котором билось, старалось выжить мое тело, лишенное сознания. Я обрел зрение - это первое, что связало меня с прежней жизнью, - и увидел, ощутил себя в потоке света. Сначала только света - плотного, качающего меня на своих волнах, всеобъемлющего. После обозначились стены, пол, окно. За окном черные пятна сосен и белизна, белизна… В форточку падал тяжелый сырой воздух. Я подумал: "Белизна - это снег". И еще успел подумать, понять, что была операция, что я, пожалуй, вынес ее и теперь… Теперь… И померкло все в голове от боли, сдавившей сердце, остановившей дыхание. Я стал жадно хватать воздух, а он был тверд, как куски сухой пищи, и застревал в горле. Наверное, я испугался, вскрикнул, - кто-то вошел, заслонил собой свет, взял, слегка стиснув, мою руку и как бы потащил меня из горячей черноты, куда я начал падать.

Успокаиваясь, держась за руку, я опять стал всплывать на поверхность, к свету. Сквозь боль - сквозь тяжесть страха и беспамятства. Увидел, узнал: на краю кровати сидела Антонида. Губы ее шевелились, но я не слышал слов, как в немом кино: неужели оглох? - а глаза, застыв, и удивлялись и печалились. Они были сизые, как в подтаявшем снегу вода, - они смотрели прямо из жизни - свежей, подвижной, даровой, - звали меня туда, просили не сдаваться страху и боли.

Антонида поднялась в немоте, сиянии света, прошла к столу, вернулась, неся в вытянутой руке шприц, подняла рукав моей рубашки до плеча, уколола. Села на край кровати, что-то говоря. Я поймал ее ладонь, обжигая своей, горячей, и через минуту или две мне стало казаться, что это ее прохлада, свежесть переливаются в меня: вот я уже четко, выпукло и широко вижу, глохнет, как бы засыпая, во мне боль, а вот я начинаю слышать: дальние голоса, шумы, ветер за окном… Я смотрю на Антониду, боясь говорить, спрашиваю, раздвигая губы в улыбку: "Что со мной? Откуда такое облегчение?"

- Как? Хорошо?.. - теперь я слышу ее голос, хоть и кажется он мне почти незнакомым. - Правда, хорошо? После укола всегда легче.

Я киваю. И тут же пугаюсь - вот сейчас, в следующую минуту боль снова растечется по всему моему телу, - прошу:

- Еще…

- Нельзя. - Антонида гладит мою руку, говорит угодливо, как ребенку. - Ты скоро уснешь. Потом я приду. Еще укол сделаю. Договорились?

- А не забудешь?

- Нет. Что ты! Мне нельзя забывать. Вот колокольчик - звони, когда проснешься. Я сразу приду.

- Ты далеко не уходи… - говорю это и чувствую, что нельзя, стыдно так расслабляться (после будет стыдно), но не могу сдержать себя: страх перед будущей болью сильнее меня.

- Не уйду, не бойся. Тебе уже лучше.

Антонида поднимает мою рубашку, мокрую от пота, ощупывает широкую, во всю грудь, туго стянувшую меня повязку. Душит, давит меня эта повязка - кажется, что и дышать трудно потому, что она безжалостно жесткая. Я хочу попросить Антониду: "Нельзя ли немножко ослабить?", но слышу ее голос:

- Следи, чтобы тугая была. Всегда. Сам понимаешь - так надо.

Мне делается с каждой минутой легче, тело мое все больше теряет вес, его почти нет: над кроватью, над подушками, где я совсем недавно томился от невыносимой своей тяжести, - висел, вился легчайший и невидимый дух моей души. Это было чистое, возвышенное, свободное от суеты и земных бед существование. И голос Антониды, теряя свою плоть, привычную понятливость, не словами, а самим звучанием входил в меня.

- Снег, снег… - звучало во мне. - Выпал большой снег. На горах снег, на деревьях, на реке… на реке шуга. Холодно стало. Но это хорошо, что холодно… И тебе хорошо. Летом больным тяжело - жарко, душно… Японка здесь была, как мучилась! Окна занавесили, вентилятор поставили, а ей воздуху не хватает. Стояли с мокрыми полотенцами, обмахивали ее… А сейчас снег, чистый и сразу сухой выпал. Вот проснешься, глянь в окно - далеко видно. И все снег, снег… Ты любишь снег?.. Я люблю цветы и снег… И еще вино, только хорошее, и немного, глотка два. Потом на снег выйти… Раз мне парень розу подарил - красную как кровь. А был снег. Я иду, смотрю на красное и белое, - аж сердце обрывается от страха и счастья… А ты любишь цветы? А снег?

"Ты кто?.. Поослабели казачки. Хе-хе!.. - откуда-то сбоку тихо подошел казак Дубровик, но не старый, чахлый, а рослый и молодой, в полной амуниции, в казацкой папахе, с саблей на боку. - Она ласку любит, землица… Японца, китайца остановили. Спасибо скажи… А кого и повыбили… Вот внучка, да толку какого?.." - Дубровик минуту стоит, улыбается развесело, накручивая черные усы, и понемногу удаляясь, звякает медными шпорами.

И там, куда он ушел, неслышно падает стена, превращаясь в зеленую лужайку. На лужайке ограды, холмики зеленые. Кусты орешника. Очень солнечно, и ясно, будто не во сне, поют птицы. Это кладбище, конечно, оно. Наше, деревенское. А мне казалось, что я не помню его… Вот и бабушка моя. Расстилает на могиле платок, выкладывает на него яйца, лук, зеленые огурцы. Будем поминать деда. Какая-то родня, мать, отец… Хочется убежать - посмотреть на ограды, кресты, нарвать орехов. Но боязно: под холмиком дед, он все видит - рассердится… А птицы поют так ясно, хоть в руки бери их…

А это кто?.. Идет прямо сквозь стекла окна… Кто-то знакомый, - худой, сутулый, желтолицый. И лысый… Да это же Князев, радист, мой сменщик на обсерватории! Поперек лысины вмятина от обода наушников - мета долголетней работы. Нелюдимый вообще человек, всегда нервный - из-за больной печени, а тут еще работать пришлось за меня… Провожал - аж губы тряслись от презрения ко мне. Сейчас он мне выложит свои самые "хорошие" слова, и на губах желчная слюна закипит… Вошел, даже стекла не дзинькнули, как тень просочился… Но что это?.. Он, кажется, улыбается? Да, и во все лицо. Никогда не видел, чтобы он улыбался. И весело так, будто навсегда вылечил свою печень… Чуть задумался: говорить, на верное, хочет. Вот, заговорил:

"Ты, это самое… Лечись. Я ничего, я понимаю… Не сомневайся".

И опять улыбается. И я ему улыбаюсь, и хочу дотянуться до его руки, пожать изо всей силы. Хочу сказать: "Спасибо! Вы хороший в душе человек! Я вернусь - сто раз за вас отдежурю. И весной помогу вам посадить огород - чтобы на всю вашу семью картошки хватило…" Тянусь к нему рукой и вижу: улыбаясь, он понемногу отдаляется, теряет очертания, а вот уже за окном - лишь белеет его лысина - и растворяется в свете, белизне снега и воздуха.

Появился - исчез. Удивительно! Но почему-то я не удивляюсь. Появился - будто так и надо; исчез - ничуть не жалко. Главное - легко, так легко и беззаботно, что кажется: та, прежняя жизнь, приснилась мне в плохом сне, а эта, теперешняя, и есть настоящая, заслуженная мной перед самим богом, в которого сейчас хочется верить.

Становится все чище, возвышеннее. Я не чувствую своего тела. И уже верю, что если захочу - вызову, оживлю любое воспоминание, приглашу к себе любого человека - живого или мертвого, - смогу жить наяву и во сне. Да, сон… Вот сейчас я испытаю свою силу… "Пусть придет она - та, что снилась мне, с глотком вина… Пусть…" Я замираю, жду. Ее еще нет, но я уже чувствую: она приближается. Там, у стены, плотнее, сгущается воздух; еще минута - и он оформится, превратится в нее. Она приблизится ко мне - прозрачная, в газовых одеждах, - и я наконец расспрошу ее: зачем она являлась во сне, обещала носить в себе мою каверну? Я жду, устаю ждать, у меня туманится сознание. Ну, скорее!.. Ты не можешь высвободиться из тьмы? Ты же умела это, легко умела… Я слышу ее голос… Почему-то она говорит голосом Антониды:

- Спи. Пора спать. После приду.

Я послушно погружаюсь в беспамятную, возносящую к небесам легкость.

Меня грубо толкают в бок, в плечо. Мне наносят удар, от которого прерывается сердце и горячая чернота скапливается под черепом. Я просыпаюсь, мельком думаю: "Боль… прошли два часа…", но тут же перестаю верить этому. Нет, не может быть!.. Кто-то ударил меня. Сейчас он еще… И, пугаясь, я начинаю стонать, зову, не слыша своего голоса. Боль рвет меня и частями разбрасывает по полу, по стенам, швыряет в окно, и я висну окровавленными клочьями на колючих ветках сосен… Красно, черно все вокруг от моей крови. Она залила меня, и я тону в ней. Помогите!.. Она зальет и вас, люди!.. Это не боль - это смерть, казнь, ад черный и горячий… Я нащупываю колокольчик на тумбочке, треплю его изо всей силы, но не слышу звучания. Не поломался ли он?.. Или радуется беде?.. Я бросаю его об пол - ага, дзинькнул! - и замираю на подушках, стараясь собрать, соединить свои окровавленные куски, слепить из них себя - целого, обтекаемого, безболевого человека. Я напрягаюсь, тружусь, пот обливает меня всего. Под головой мокреет подушка. Нет, я не выдержу, не удержу себя. Мне нужно помочь…

Кто-то входит. Я чувствую тревогу, поспешность вошедшего.

- Миленький, тебе плохо? Я сейчас…

Антонида? Кажется, не она… Другая сестра. Она вышла. Она побежала в сестерскую. Скорее! Ну скорее! Прошу… Я уже больше не могу… Вот считаю: раз, два, три… Три, три… У меня запекается кровь, обугливается… Она идет, вошла… Тяну к ней руку… Ну скорее, пожалуйста!..

Укол - острый, холодный.

Вот уже оживает, теплеет, настраивается сердце. Веселеет сердце. От него толчками нежного тепла расходится радость и облегчение. Я медленно возрождаюсь, все мои части соединяются вокруг сердечного тепла, теряют боль, становятся целым, обтекаемым, легковоздушным телом.

Я прошу, вымаливаю у Антониды добавочные уколы. Мне теперь полагается один укол на четыре часа. Надо терпеть, ждать, мучиться, - укол для сна. Но я не хочу, не могу ждать, терпеть. Зачем? Ведь стоит получить укол, ничтожный, маленький, - и станет хорошо. Я буду никому не в тягость - ни себе, ни другим. Мне стыдно: я уже могу перемучивать боль, и это знает Антонида, - но я вру, что мне очень, очень тяжело. Говорю ей, что каждый раз, после укола, я вижу ее во сне, - она там необыкновенная, добрая и самая красивая, - и ту, во сне, я люблю больше этой, которая сердится, молчит, уговаривает. Ей никогда не было больно, она не понимает, что такое боль. Она, как машина: приказано - сделано. Но я чувствовал ее неполную защищенность передо мной (отчего - тоже не знал) и все больше наглел и куражился. Стыд у меня был теперь каким-то маленьким, неболезненным; и я не очень смутился, когда Антонида, вконец расстроенная мной, всхлипнув, сказала: "Уйду. Попрошусь и уйду из операционного… Не могу дальше так". Я вспомнил, что в санатории ее считают самой строгой сестрой, что, пожалуй, она и… Однако тут же успокоил себя: "Не уйдет!" И Антонида не уходила, будто она мать, а я ее самый противный и самый любимый ребенок.

Она сидит на краю кровати, держит мою руку, в третий раз считает пульс, а я не верю, что у меня сто десять ударов в минуту. Мне кажется - сердце мое бьется раз в пять чаще, оно уже почти износилось, и я умру внезапно, незаметно для себя. Нет, конечно, я знаю, что не умру, да никто мне и не позволит умереть, если даже захочу. Просто я пугаю себя и Антониду, чтобы мы - она и я - не успокоились, чтобы нас как-нибудь не обманула моя боль и болезнь.

Назад Дальше