Тридцать семь и три - Ткаченко Анатолий Сергеевич 10 стр.


В коридоре слышится голос Сухломина, сначала вдалеке, возле сестерской, после отчетливой и ближе, а вот рядом, за дверью моей палаты:

Сухломин: "Так. Понятно. Понятно, говорю. Но я вам сказал: нельзя, не могу".

Больной, хрипловато, просительно: "Обещаю, Иван Михайлович… Ну честно-партийное… Клянусь лично вам…"

Сухломин: "Клялись, слышал. Две операции сорвал".

Больной: "Теперь все, поверьте… Человеку…"

Сухломин: "Пьяницам не верю. Пьяных не оперирую".

Больной, внезапно взвизгивая: "Умирать теперь, да? Как собаке, да?.."

Сухломин: "Можете умирать. Хозяин - барин".

Больной: "Ответишь! Имей в виду! Я тебя заставлю!"

Сухломин, сбавляя голое, удивленно: "Да вы опять пьяны. Марш в палату! Завтра же выпишу".

Больной: "П-попробуй!"

Сухломин: "Сестра! Уведите больного!"

За дверью топот, суматоха, выкрики. Больной, видимо здоровенный детина, ворочается, не дает увести себя. Сестрам помогают другие, сознательные "тубики", и наконец топот и голоса перемещаются к сестерской.

Антонида, подхватившись, пробежала по палате, расставила стулья, перестелила салфетку на тумбочке, спрятала шприц, сунула градусник в картонную трубочку, направила под белую косынку волосы и даже мельком глянула в зеркальце.

- Не проболтайся, - неожиданно отчужденно приказала она. - И не хнычь. - Но почувствовала, что перестрожилась, показала язык.

За моей спиной открылась дверь, вошли двое, - я это определил по белым отражениям в окне, - и Сухломин, быстро пройдя к моей кровати, сел на стул.

- Вижу, вижу. Молодец. Сильный парень. Хоть сейчас жени. Как ест?

- Ест, - кивнула Антонида.

- Ну вот! И не плачет. Не плачет, правда? - глянул на Антониду, она хмыкнула что-то. - Солдат. Ну-ка покажи язык… Хорошо. Побаливает спина?

- Болит.

- Потерпи. Теперь скоро. Теперь все на лад пошло… Главное, дух у тебя боевой… Не то что некоторые там. Посмотришь - человек, а душонка как у птички.

Он взял мою руку, сосчитал пульс, посмотрел в глаза - упрямо, аж слезы у меня выступили, - похлопал грубовато по руке.

- Шов посмотрим. Перевяжем.

К кровати приблизилась пожилая женщина с бородавкой на щеке, - из бородавки кудрявились три седых волоска, - старшая перевязочная сестра. Вдвоем с Антонидой они медленно и осторожно, подкладывая под спину подушки, приподняли меня и усадили на кровати.

- Морфинчику ему, - сказал, усмехаясь. Сухломин. - За терпение. Терпение - и есть главный человек в человеке.

Антонида, будто не поняв этих слов, поправляла подушки, откидывала одеяло, чтобы легче было делать перевязку. Я глянул на нее: "Что же ты?" Она отвернулась, помедлила еще немного, неохотно пошла и лишь у двери ускорила шаг.

- Строгая, - усмехнулся мне Сухломин. - С вами так и надо. Правильно, говорю?

Я почувствовал легкий стыд, как бы вспоминая свою прежнюю способность стыдиться, но тут же подумал о перевязке - это будет страшно больно, - решил: "Пусть, перетерплю как-нибудь, черт с ними: все герои, пока самих не коснется. Неизвестно еще, как Иван Михайлович вытерпел бы такую операцию. Говорят, врачи, особенно хирурги, боятся резаться, даже аппендицита трусят".

Вернулась Антонида, я сразу глянул на шприц в ее руке - показалось, что жидкости совсем немножко, меньше двух делений ("Пожадничала все-таки!"), насупился, выказывая ей свою обиду; она никак не ответила, быстро уколола и отошла в сторону, уступая место у кровати перевязочной сестре. Укол получился болезненным, резковатым - заломило плечо. А старая, молчаливая сестра с волосатой бородавкой на щеке уже разбинтовывала, освобождала меня, как младенца из пеленок, и я заранее приготовился к боли, но глянул на Антониду, теперь далекую, почти воздушно-прозрачную, улыбнулся ей, и спокойно, чуть ли не беспечно воспринял слова Сухломина:

- Так. Посмотрим. Будет больно - говори.

Мне не было больно. Я не чувствовал своего тела; вернее, чувствовал его сверху, кожей, даже вздрагивал от холодноватых пальцев Сухломина; а внутри оно занемело, сделалось чужим и неболезненным. Пахло йодом, спиртом, я видел желтые мятые скатки бинтов, слышал тихий, уже непонятный мне разговор. Понемногу смещались, теряли формы предметы, делался более резким и пустым свет в окне, белые халаты двигались вокруг меня расплывчатыми пятнами, как в потерявшем резкость кино. Но долго я еще угадывал крупное, шумное пятно - оно появлялось то на свету, то в тени, говорило, дышало мне в шею и плечо, никак не хотело лишиться веса и голоса, - и до последней минуты я знал, что это пятно - хирург Сухломин.

О голубка моя, как тебя я люблю,
Как ловлю я за рокотом моря
Дальнюю песнь твою…

В окне стоял вечер - синий, с белым холодом снега, с черными, немо раскинувшими ветви соснами; сияла вода, сиял первый лед на Зее. Я подумал, что "Зея" по-эвенкийски - лезвие, нож; она распластала на своем пути хребты, леса, степи; сейчас она стального цвета, очень похожа на лезвие; эвенки - потомки древних приамурских жителей джурдженей - очень точно назвали свою реку… А сколько лет этим соснам? И сколько они еще будут стоять здесь, на песчаных холмах? Люды заплевали землю под ними, вытаптывают корни… Вечер синий и белый, как тысячу лет назад, и почти не верится в свое существование, будто ты - вовсе и не ты теперешний, а частичка памяти прежних, забытых люден. Вот только Грета поет:

Где б ты ни плавал,
Всюду к тебе, мой милый,
Я прилечу голубкой сизокрылой…

Песня поднимается снизу, сквозь два гудящих напряжением этажа, и, ослабленной, но чистой, не замутненной шумами, втекает в мою приоткрытую дверь. (Я заметил: Антонида все чаще забывает прикрыть дверь. Может быть, нарочно - чтобы я привыкал к "нормальной" жизни, не чувствовал себя слишком одиноким?) Нет, это даже не песня - просто звучание, людской зов, напоминание о молодости, земле и небе. Так общались, наверное, люди очень давно, в той древности, когда они еще не умели говорить, - и это было понятнее слов. Звуки накапливались, кружились в сумеречной палате тихой прохладной водой. Они были сини и белы, как вечер за окном. И тревожили, и успокаивали, и лечили меня, и я уже жил - чувствовал свежеющую кровь в жилах, - и слезы замутили и просветлили мне глаза, иссушенные долгим жаром тела. Я делался живым, чутким, отзывчивым - настраивался на жизнь. Мне хотелось, чтобы не затихала песня, накапливались звуки вокруг меня и во мне, - я верил: они могут вынести меня из боли, неподвижности, смертельного томления. Я говорил, умолял, просил: "Пой, Грета, я тебя никогда не забуду…"

10

Настало какое-то утро, и мне сняли швы. Опять стянули грудь бинтами - туго, кажется, крепче прежнего. Пригласили двух рослых парней, "тубиков" третьей стадии, они погрузили меня на носилки, пересмеиваясь и разгоняя в коридорах зевак разной стадии любопытства, снесли мое тело на нижний этаж, в рентген. Сухломин и врач-рентгенолог, недолго повертев меня между холодными стенками рентгенаппарата, приказали нести назад, и Сухломин проговорил, когда я уже сидел в носилках:

- Все хорошо, дорогой.

Обратный путь был более долгим, веселые парни страдали от одышки и раза два чуть не вывалили меня на цементную лестницу. Антонида шла рядом, покрикивала на них, наконец, в коридоре, взяла меня за руку, ссадила и, как ребенка, который учится ходить, ввела в палату.

- Хочешь - немножко подвигайся. Теперь можно, - сказала она.

- Нет, упаду.

Антонида уложила меня в подушки, вытерла пот со лба, сосчитала пульс, глядя мне в глаза, чуть насмешливо успокаивая: "Ну ведь хорошо все, тебе сказали, что хорошо. Ты испугался. Это бывает…"

- Ты испугался? - спросила она.

- Не знаю. Плохо. Сердце как пустое бьется.

- Ты хочешь укола, да?

- Хочу.

- Но тебе нельзя. Сухломин запретил.

- Боишься его, как папу родного.

- О, сердишься!

Антонида замолкает, смотрит в окно на небо и ветки сосен, как бы прислушивается к самой себе. Я чувствую - в ней борются две Антониды: одна, сестра Антонида, говорит: "Нельзя. Не будь тряпкой!"; вторая, просто Антонида, перечит: "Ерунда. Не будь службисткой. Человеку больно". Выждав, чтобы они обе устали от спора, я помог второй:

- Ну!..

Антонида, объединив в себе враждующие части, сделавшись цельной - сестрой, человеком, девушкой, женщиной, - послушно направляется к двери, но дверь распахивается, и в палату бочком протискивается Парфентьев. Увидев Антониду, он опускает руки по швам, минуту молчит, как перед грозным вышестоящим начальником, после четко рапортует:

- Имею разрешение, сестричка. По случаю отъезда желаю навестить товарища по бывшей совместной палате.

Антонида молча идет на него, он отстраняется, и дверь звучно захлопывается.

Парфентьев вежливо спрашивает разрешения сесть, примащивается на краешек стула и складывает на коленях бледные, иссушенные конторской работой руки. Но сам он, я замечаю, пополнел от санаторской еды, щеки зарумянились от длительного отдыха и прогулок под соснами. Чувствовалось - с пользой провел здесь человек свои два месяца.

- Уезжаю. Вот зашел, значит… показаться. - Парфентьев знал, что я обязательно скажу ему о его завидной прибавке в весе; ему, наверное, уже не раз говорили. - На вас тоже посмотреть… Я, знаете, как и вы, хабаровский, может, что пожелаете передать родственникам? Не поленюсь, с удовольствием зайду.

- Нет, что вы!

- Понимаю: в секрете держите. Как фронтовички, бывало, сам едва живой, а отцу-матери пишет: не волнуйтесь, родненькие, жив-здоров, имею что покушать и одеться. Теперь такая наша молодежь. Взять вас… Отважный, можно сказать, товарищ. Пример с вас другие возьмут. Я тоже не отстал, хоть и в солидных годах, операцию добился.

- Операцию? Какую?

Парфентьев поднял руки к шее, оттянул вниз воротник защитной диагоналевой рубашки и показал свежий шрам с белыми пятнышками недавних швов.

- По-научному френикотомия называется. Больные по-простому - френика зовут. Нерв какой-то разрезают на шее - из-за него, понимаете, диафрагма кверху подтягивается.

- Зачем это вам? Нормальный пузырь был.

- Не помешает, скажу вам. Френика дополнительное сжатие легкого обеспечивает. С запасом, значит, жить буду, и душе спокойнее: все вытребовал.

Таких "требователей с запасцем" называли шизико-френиками. В санатории их всегда хватало, и все они были похожи друг на друга: "Возьму - в другой раз придется ли?" И удивительно, им уступали, случалось, хирурги, даже сам Сухломин.

Мне припомнилось, как умело питает себя Парфентьев каждый раз в столовой. Нет, он не пил много кумыса ("Кислое молоко, оно и есть кислое"), так, для аппетита, одну банку. Зато второе или первое, смотря что качественнее, съедал по две порции - отказать ему никто из официанток не мог: вызовет диет-врача, напишет жалобу директору санатория. Всегда ходил на полдники и держал на своем месте за столом "доппаек" - консервированные фрукты, за которыми ходил в соседнюю деревню. Я представил его в праздничной компании с Семеном Ступаком и усмехнулся: один все выпьет, другой - съест.

- Улыбаетесь? - заметно обиделся Парфентьев. - Строгий вы товарищ, по прошлой нашей беседе сужу. А я так вам скажу из личного опыта жизни: плохо мы заботимся о себе. Старые привычки, от недостатка питания. Я переменил мнение…

- Как там другие наши?

- Кого имеете в виду?

- Ну, лейтенанта.

Парфентьев качнулся, замер со значительностью, явно сдерживая себя и готовясь к какому-то сообщению, внутренне радуясь: вот и я тебе преподнесу за неуважение к старшему.

- Интересуетесь, значит?

- Да.

- Напрасно делаете это, скажу вам. Не о том человеке беспокоитесь. Полное свое некультурье выказал… Напрасно такого дружка себе выбрали, не тот человек оказался.

- Что случилось?

- Случилось. Лучше бы не случалось… Честь мундира опозорил…

- Да что же?

- А вы не слыхали? Весь санаторий обсуждает этот вопрос. Начальство решает… Документ отправили на место службы…

Я выпучил на Парфентьева глаза, стиснул губы и, наверное, покраснел при всем своем бескровии. Он понял меня, чуть махнул рукой: успокойся, мол, - и досказал:

- Ударил лейтенант грузина. Из-за девки. Дрались - он его в грудь. Теперь тот в плохом состоянии здоровья находится. - Парфентьев наклонился ко мне, прошептал: - Понимаете, национальный вопрос замешан: грузин…

Вот оно что! Поэтому Ваня и не пришел ко мне - а так бы он прорвался: хоть часового ставь, хоть поперек двери ложись. В крайнем случае залез бы вон на ту сосну, что выше всех других, и поприветствовал меня в окно. Теперь ему не до этого, плохо ему. Выпишут, наверное.

Он мне показывал грузинчика - такой маленький, черненький и задиристый, - все к Грете привязывался. А Ваня ревновал - влюбился, что ли? Вот беда. И откуда этот грузинчик взялся? Зачем приехала читинская артистка Грета? Вертлявая, и поет, если вдуматься, так себе, - Шульженку копирует. Правда, красивая, очень даже: как свежий цветок среди нас - бурой травы. И зачем Ваня пристал к ней, любил бы свою "китайку" на далеком Квантуне…

- Шубу ей купил…

- Что-что?

- Шубу ей купил, говорю, дорогую. - Парфентьев опять наклонился, перешел на шепот: - Тыщ за десять, болтают… Ходит в ней, как болярыня.

Мне стало грустно, впервые за все это время, не больно, а грустно. Ну кто такой для меня лейтенант Ваня? Даже не друг - так, товарищ по несчастью. И нравился он мне не всегда: любит похвастаться, повертеться на виду, - а все-таки вот затосковала душа. Значит, была дружба, хоть маленькая, но была. Непонятно все как-то: читал человек "Дети капитана Гранта", плакал в трагических местах, играл на гитаре лирические песенки, после ударил другого человека… Может быть, и виноват он не очень?

Глянул на Парфентьева, внезапно подумал: "Вот его бы не пожалел. Почему? Старый, утомленный человек, и не плохой вроде, и воевал… Пришел, сочувствует. Но не пожалел бы, и все". Удивился: "Неужели так всегда - чувствуешь одно, а думаешь другое?" И уже с явной неприязнью (Парфентьев наговорил, пожалуй, много лишнего о лейтенанте) глянул на него, печально притихшего. Парфентьев вскинулся, заметив мое внимание, растянул губы, готовясь еще поведать что-то, - я отгородился ладонью, закрыл глаза: вдруг почувствовал тошноту и усталость.

- Не желаете?

- Хватит.

- А передать не надумали родственничкам?

- Не надо.

- Понятно. Не настаиваю. Прошу извинения за мое доставленное беспокойство. Вернетесь в родные края, заходите как-нибудь… Чайку попьем, а может, чего покрепче позволим. Побеседуем, вспомним, а?

Я промолчал, да и не смог бы, наверное, что-нибудь выговорить.

- Адресок вам приготовил…

Зашуршала бумажка, дзинькнуло стекло: Парфентьев прижал бумажку стаканом, - в сторону двери зачастили легкие шаги: Парфентьев поднялся на цыпочки, - и совсем неслышно закрылась дверь.

Проснулся я часа через два - затосковало, затомилось сердце, и я проснулся: стало тесно ему в сжатой груди, оно сначала замерло, а после, будто испугавшись, что остановится, заколотилось во всю силу, обдало жаром тело. Полежал, глядя в окно на сосны и небо, успокоился, подумал: "Антонида так и не появилась. Из-за Парфентьева или раньше еще надумала сбежать?.. Ничего, вроде пережил и сейчас терпеть можно…" Надо встать, добраться, хотя бы до окна, посидеть, подышать по-человечески, а то слежался, сделался плоским, как камбала, и болит все так, будто я, мучаясь, перерождаюсь в какое-то незнакомое самому себе существо, которое будет плавать или ползать.

Опустил к полу нижние конечности, верхними слегка оттолкнулся от подушек, обрел вертикальное положение. Сразу из головы вытекла кровь, и мой черепок, опустев, сделался легким и темным: глаза перестали видеть. Выждал, пока кровь уплотнится в нижней части тела, обратным толчком, как бы вспомнив свое прежнее течение, пойдет вверх, просветлит голову, - поднялся на ноги и маленькими шажками направился к окну. Здесь был стул (словно кто-то знал, что я встану и приду сюда: больные тянутся к свету), сел, оперся о подоконник. В теле, в голове шумела, сквозняками струилась кровь. Но не грела, не веселила. Она казалась мне жидкой и пустой. Я подумал, что так и должно быть: в меня влили столько всего - стрептомицина, камфары, пенициллина, глюкозы, - что кровь сделалась рыбьей, синеватой и холодной.

У окна жизнь раздвинулась для меня в стороны и в глубину. Много дней я видел лишь небо, вершины сосен, краешек Зеи. Теперь возникли черно-синие дальние горы, степь за широкой ледяной полосой реки, сосновые леса на белых, лиловеющих от расстояния холмах. Я слышал крахмальный скрип снега внизу, щекой ловил морозец от стекол, видел весь широкий, будто еще более раздвинувшийся двор санатория.

По аллеям, дорожкам, тропинкам, в разных направлениях, сталкиваясь и расходясь, двигались люди, - просто так, гуляя. У женщин заиндевели воротники, они прятались в них, прижимали к щекам рукавички; мужчины (некоторые с поднятыми ушами шапок) ходили быстрее, деловитее, почти не курили, а у одного усача вырос белый сугробик под носом. Как это хорошо - ходить просто так, дышать! Они ходят и не понимают, какая это радость. И я не понимал, когда бродил под соснами.

Вон идет диетврач Голявкин, лицо краснее кирпича, шагает аккуратненько - как бы не поскользнуться, - несет впереди себя живот, как беременная женщина; весело помахивает короткими ручками - они у него без перчаток и тоже кирпичного цвета, - весел, шумлив, как всегда. Заговаривает с "тубиками", отчитывает, советует, и от яркого рта у него отлетают белые клубки пара.

Не забудется такой человек никогда, он весь выпуклый, бурный, подвижный, не вмещающийся сам в себя. Да и все, что он говорит, - до последнего слова остается в памяти, потому что слова у него не живут сами по себе, заранее заготовленные, отдельно от хозяина, а каждый раз, хоть и повторяясь, отлетают частичками его убежденности, горячности. Он живет тем, что делает, и то, что он делает, живет им. Запали в меня его слова: "Я категорически против… главное ППВК… создам лечебницу "Голявкин и К°" - Голявкин и кумыс…" А что, если он прав? Тогда выходит - хирурги-фтизиатры нужны не столько для того, чтобы лечить туберкулезников, сколько ускорить лечение: покалечил, но вылечил сразу, без препаратов, питания, воздуха и кумыса. А если несчастье - умрет кто-либо, - так от БК вообще процент смертности значительный, не хватает пока средств, мест, врачей, нельзя поместить всех больных в лечебницы "Голявкин и К°". Хирургам до всего этого, конечно, дела нет: их выучили - они режут, ломают ребра, стараются оправдать доверие; и Голявкиных не боятся: жужжат, как насекомые, - отмахиваются.

Голявкин движется к подъезду, размахивает ручками; я слышу скрип его лакированных ботинок; и вообще одет он легко - в пиджак, широченные брюки, шляпу, - не перешел на зимнюю форму. Да и зачем ему теплая одежда при таком пылающем теле! Под ним снег, наверное, подтаивает… Достанется еще от Голявкина Сухломину и другим хирургам: его упитанности, подвижности, упрямства надолго и на многих хватит. Лишь бы он прав оказался.

Назад Дальше