- Я узнал, чем отличается логика от диалектики, - сказал Витька Громобоев. - Когда формальная логика приходит к противоречию, она кричит: "Вай!" - и ищет ошибку в рассуждениях. А когда диалектика видит противоречие, она не ищет ошибку в рассуждениях, а говорит: "Внимание! Мы столкнулись с неведомым!" И оглядывается на жизнь. И если у людей желание согласованной жизни, - сказал Витька, - спотыкается о желания отдельного человека возвыситься над другими, значит, мы на пороге неведомого, которое ждет, чтобы мы его открыли.
Я заледенел от непонятного ужаса: неужели скажет, что есть зло?..
- Зотов! - крикнули мне в ухо. - Заснул, черт старый! Зотов! Немцы! Атака!
- Я в порядке, - ответил я и положил РГД на бруствер.
И это был случай рождения моего сознания, и я знаю, что надо искать неведомое, которое отделяет желание жить согласованно от желания возвыситься и не дает людям понять, как им быть.
А потом я думал: если этот сон состоит из деталей того, что я видел в жизни, то почему такой простой сон принес душе моей чувство счастья и печали, а сердцу моему - покой и решимость жить?
И почему я твердо знаю, что буду помнить этот сон всю жизнь, пока живу, а другие сны постепенно забудутся?
Устало сердце мое и зрение, а душа полна непонятным восторгом. И потому кончаю запись этого года тишиной.
…Потом рассказали мне, как Немой и Анкаголик домой вернулись из партизанского леса.
Перед возвращением домой разыскали они тот детский дом, куда Немой в начале войны отвёз неразговорчивую девочку Олю.
Они пришли и искали ее среди малых детей и потому не заметили девочку, на вид лет тринадцати.
И новые незнакомые люди не хотели их допускать до бумаг и списков, потому что от Анкаголика разило, а Немой был немой.
А эта девочка смотрела Немому в спину и затылок так пылко, так отчаянно, что он наконец обернулся.
Незнакомые служители велели обождать до объяснения, но ничего выяснять уже не пришлось.
Потому что девочка кинулась молча к Немому, и он унес ее на руках в сторону рощи, за которой была дорога.
Анкаголик, прикрывая отход, кричал скверные слова и грозился оружием перепуганным новым нянечкам, опустив руку в карман штанов.
Но в этом кармане было не оружие, а огромный кукиш, который он сложил из твердых и грязных всеми грязями пальцев.
А из окна, как из киота, глядела женщина и знаками не велела служителям и новым людям догонять уходящих. И Немой, проламываясь через кустарник, последний раз оглянулся и кивнул ей.
А потом Анкаголик догнал Немого, который нес девочку на руках. Она всю дорогу до шоссе молчала, только сильно дрожала, зарывалась лицом ему в воротник и дышала ему в шею и в ухо.
А на шоссе он опустил ее на землю и поднял руку - остановить попутную.
И прибыли в Москву.
И там Немой остался на заводе, а Анкаголик, через военкомат, был отправлен для прохождения и продолжения.
Так записал я в сорок пятом, и у меня в глазах женщина кивнула из окна, а Немой с девочкой на руках проламывается через кусты, и она дышит ему в шею и дышит ему в ухо.
Кусты, шелестят кусты, и, наверное, было серое небо.
Солдаты спать зовут - бравы ребятушки.
26
"…Ну ладно. Вот и одна тысяча девятьсот сорок пятый наступил.
Вот и опять я возвращаюсь домой после огромной войны. Четверть века прошло с того первого раза, с гражданской, и теперь мне от роду - полвека, и как мне теперь быть?
Был в Кенигсберге, видел море, дом философа Иммануила Канта, поэта Фридриха Шиллера, мылся в частном доме в тазу, и воду мне лили из фаянсового кувшина.
Левая ляжка из крупнокалиберного прошита, из правой груди кусок выдран, но поверхностно, в спине осколок катается.
Человеческое бедное мясо не в счет, была бы кость цела.
А душа? Что душа? На то она и душа, чтобы хранить раны невидимые, и свои и чужие, и женщину с раздавленной головой, и детишку, от которого только рука с куклой, и трупы, трупы, трупы безглазые и с вытаращенными глазами, выкатанные в весенней грязи, в летней пыли и в зимнем снегу. О поле, поле, кто же это тебя так?
Одна тысяча девятьсот сорок пятый - огромный год.
И вот я опять германскую весну встречаю. В чужедальней стране. А она за окном. И любопытно мне, и муторно.
Война кончается, и опять я, живой, отлеживаюсь в госпитале, и повязки отстригают, и от ран отторгают, и снова накладывают бинты, и еду подносят, будто я с работы пришел.
Мне повезло в войне, я постепенно в нее входил.
Если сейчас от темной ночи, от темной и тайной боли или от случайной заразы не помру, то похоже, что я и в этой войне выжил. И даже знаю об этом.
А за окном весна и немецкие люди. И они на нас смотрят беглым взглядом поражения, а мы на них - долгим взглядом вопроса: как же так?…
Мне полвека, и тому, за окном, - полвека, и он несет кастрюлю.
У него ноги нет, может, еще с той войны и потому жив, а у меня еще вопрос решается - то ли будет нога, то ли тоже на протез встану.
"Эй!" - кричу.
Тот останавливается - голова в плечи, из кастрюли выплеснулось, и ждет. Так и молчим. Нет еще у нас слов разговаривать. Я его язык слушать не могу, и буквы его на дорожных указателях для меня как колючая проволока. Я для него - руссиш швайн, и крикни я - отдай суп! - и он отдаст, и больше у него в голове про меня ничего нет, и, может быть, он боится, что я в него выстрелю из деревянного костыля, и, может, это руссише сверхсекретное оружие.
Что-то в нем начинает дрожать, и крышка на кастрюле зудит. Он поднимает на меня сначала брови, потом глаза, и что-то во мне начинает дрожать и зудеть. И я вижу, что он из своего тела на меня смотрит, как из покалеченной собачьей будки, и я смотрю на него из своего тела, как из покалеченной собачьей будки.
- Ладно, - говорю. - Что скажешь!.. Эх… Вифель тебе лет?… Таг тебе сколько?
- Фюнф… - Он прокашлялся. - Фюнфцейн.
- И мне фюнфцейн… - показываю на себя. - Полвека.
Он поставил кастрюлю на землю, плечи поднял, развел руками и мотнул головой.
- Эх… - говорю, и махнул рукой. - Иди.
Он поднял кастрюлю и ушел.
- Абедать!.. А-а-абедать!.. Ба-альные! А-абе-дать! - кричит сестричка. - Эй! Славяне!
Эй, славяне! Разруха-то какая! Аллес капут? Или, может, нет еще? Что же люди на земле друг с другом делают? Неужель эта война не последняя?
Мне повезло. Я в эту войну входил постепенно, как в реку, только соленая та река, и красная, и быстро густеет на холодке. И было время оглядеться. А молодым как, которые прошлую войну только по "Чапаеву" знали, а в эту войну с первого дня нырнули, в адский огонь и смерть? Молодые, как они? Я даже представить себе не могу. А как я сам в пятнадцатом, я уже на этой войне забыл.
Я-то на войну в сорок втором пошел, почти через год, как началась, сначала в Москве к бомбежкам привыкал - было время оглядеться. Потом у партизан привыкал, опять же это мне знакомо, вроде гражданской войны. А когда уж фронта достиг, почти притерпелся. И выходит, что я постепенно к войне привыкал. К смерти не привыкнешь, но все же не то что из квартиры в огонь, как Сережа и Валя.
- Ты спи, - говорит сосед. - Сон оказывает чудодейственное влияние.
- Это верно.
- Всю эту страну надо под ноготь, - говорит.
- Этого нельзя.
- А если б они нас повоевали?
- Так ведь это не случилось.
- Ты, главное, не думай.
- Мне не думать нельзя, - говорю. - У меня внук Генка-балбес растет.
- А дети твои?
Что я ему отвечу? Где мои дети? Один в роддоме замерз, другой в войне сгорел, а третьего - приемыша - как ветром сдуло, может, ветром и принесет.
- Ну прости… - говорит сосед. - Тебе выжить надо. Тебе выпить надо.
- А где взять?
- Не знаю… Только в соседней палате один чмырь лежит… всегда под газом. Где берет - никто дознаться не может, а всегда бухой. Уж его обыскивали, а ты попроси.
А у меня сердце екнуло. Думаю - неужели?
Взял я костыль и поскакал в соседнюю палату. Мне показали, где он лежит. Я подошел, наклонился, он глаза открыл.
- Анкаголик? - говорю. - Никак ты, бессмертный?…
Ну, проговорили мы с ним с вечера до утра. Все мне рассказал, что знал, и я все вспомнил, что смог. А утром говорит:
- Пошли… Тут фриц один к нянечкам за супом ходит. Принесет. Тоже анкаголик. Тпфрундукевич. Ты меня с тылу прикрывай.
Спустились мы во двор, к ограде подошли, доску отодвинули, и вижу: идет вчерашний немец на протезе, кастрюлю несет и оглядывается. Увидал меня и затормозил. Но бессмертный Анкаголик ему машет: ничего, мол, свой. Анкаголик из халата достал резиновую грушу с белым наконечником, а тот наклонил кастрюлю набок.
- Понял? - спрашивает Анкаголик. - Клизьма. Сама втягивает.
- Снюхались Тпфрундукевичи, - говорю. - Неужели из нее пить будем?
Анкаголик набрал шнапсу, немцу сигарет дал, и тот ушел за супом.
- А зачем ротом пить? - спрашивает Анкаголик. - С другого конца вставь, и вася. Стой здесь, я тебе оставлю.
- Нет уж, - говорю. - Я так не могу.
- Ну и дурак, - сказал Анкаголик. - Раз дело прямо не пошло, надо с другого конца попробовать.
Он ушел за угол, а я стоял на весеннем утреннем ветерке в тенечке, на задворках госпиталя, и думал: может, и прав бессмертный Анкаголик - если дело прямо не пошло, надо с другого конца начинать, да только где у жизни другой конец?
Анкаголик вышел из-за угла задумчивый. Сказал:
- Клизьма… Великое дело, - сказал он и запел: - "Снежки бе-елые, пу-ши-и-стые…" - А потом спросил: - Муссолини казнили знаешь как? Его повесили вниз головой.
- Вернули все же в исходное положение? - изумился я. - Ничтожество все же не превратилось в нечто. Ложные сверхспособности вернулись на свое место… Ладно… Так что же выходит? Раз сверхспособности все же не отменяются, опять кому-то будет все позволено? Неужели люди не одумаются?
- Ничего, - сказал Анкаголик. - Пропукаются.
Как хорошо, боже мой! Победа.
Теперь орудие на откат пойдет.
Многое переделывать, чего до времени не трогали, а оно цвело дурным цветом на брошенном поле. Однако жизнь - не орудие, что стреляет одинаково одинаковыми снарядами, и новый всплеск жизни на первый похож не будет".
27
Ну, сыграли свадьбу. В 46-м было.
Расписать их, конечно, не расписали, полгода еще Оле и Генке до восемнадцати. Свидетелями пошли Зотов с Таней.
- Чего не расписываете-то? - говорит Таня. - Невеста в положении, оформляйте брак.
- Как не стыдно? - говорит первая регистраторша. - Полгода подождать не могли.
- Ты глупая или как? - спрашивает Зотов.
- А вы не обзывайте, - говорит вторая, за другим столом.
- Ребенок-то при чем? Печать-то для ребенка нужна. Родители уже обошлись без печати, - объясняет Зотов.
- За аморалку агитируете? Вот мы напишем вам по месту работы…
- Валяй… - говорит ей Таня. - А мы на твое место. Напишем, сколько в войну народу побито, а загс мешает население увеличивать…
- Не знаю… не знаю… просите начальство. Разрешат - пожалуйста.
- И напишем.
- Да что с ними толковать, с чернильницами… - махнул рукой Зотов. - Идем, детишки, свадьбу справлять.
- Ну люди, ну нахалы… - говорит первая.
- Рабочий класс, - говорит вторая. - Чего с них взять.
- Цыц, - говорю. - Лишнего не болтай.
А ребятишки белые стоят. Генка-внук, Клавдии сынок ненаглядный, в окно смотрит, да Олечка каштановую прядь со лба отдувает.
Взял Зотов их под руки и вывел.
Олечка на скамью села и все каштановую прядку - со лба.
- Ребятки, - говорит Зотов. - Наплюньте. Водка пайковая накоплена, гости будут. Ребеночек родится - распишетесь.
Олечка подняла на него глаза и медленно так, в упор, улыбнулась редкой своей усмешкой. Мать честная, у Зотова сердце упало. Ой, думает, беда. Чего-то он не понял.
Дома спрашивает:
- Таня, беда какая-то у Олечки? Или почудилось?
- Чего уж хуже? - отвечает. - Олечка-то нашего Немого любит.
- Афанасия?!
"И тут крикнул бессмертный петух и открылось во мне внутреннее зрение на все годы немого брата моего младшенького, и на неслышный крик его сердца, и на его опоздание".
- Беда… Беда… А ребенок чей?
- Злодей ты! - говорит Таня. - Олечка честная. Разве б она с чужим дитем за Геннадия пошла?
- Ну бабы! Ну бабы! Одного любит, за другого замуж идет… Афанасий поэтому от нас уехал?
- Ну?
Что ж такое, ну что ж такое? А? Такой мужик геройский, и нет ему судьбы.
- Старый он для Олечки.
- Да какой старый, - отвечает Таня. - Тридцати шести нет. А что немой - то это ей виднее, кого любить… Когда они с Олечкой по улице Горького шли, народ оглядывался - такая парочка золотая… Я видела.
- Чего это вас в центр потянуло?
- Клавдия позвала.
Клавдия, - опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.
На улице Горького "Коктейль-холл" открыли, так Клавдия туда пристроилась - молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день - веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. "Я, - говорит, - запомните, не буфетчица, а барменша". Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица - как была, так и есть, и "коктейль-холл" твой - это "ерш-изба".
- И ты как был, так и есть.
- Ну что ж, - говорит Зотов. - Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.
- Чего это я буду следить? Она мне никто.
- Тебе никто, а нам кто.
- Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.
- Рано им еще жениться.
- Генке-то? А зачем ему жениться?
Тут до Зотова дошло.
- Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.
- Ты!.. - говорит. - Ты!.. Ты!..
- Ага, - говорит. - Я.
А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной - свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.
- Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?
- Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!
- Кивнул?
- Кивнул бы - не уехал, - отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?
- Дед, а дед, - спрашивает Петр главного Зотова. - Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?
- Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.
Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.
Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.
Расти, Санька.
"Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.
На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.
- Ты что?
- Да нет, споткнулся, - говорю.
Отвез я Таню домой, а сам на улицу - шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.
Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.
А Немой стоит - задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.
А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.
Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку - ей напоказ, за ее здоровье. Поставил пустую на ступеньку и ушел в темноту.
Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.
Внук же Генка-балбес поступил в институт".
28
- Дед, а дед, очнись… - окликает Генка-балбес.
Зотов оглядывается - кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.
Всю жизнь "дед, а дед"- это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем - в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?
- Ну чего тебе? - спрашивает.
- А скажи откровенно, - говорит Генка, - чего ты в жизни добился?
А чего он в жизни добился?
- Добился, что ты жив, - отвечает. - Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.
- Ага… - говорит. - У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня - вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду - твой сын убит, - ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь - никак выточить не можешь…
- Это ты покалеченный. Только меня чужой покалечил, а тебя свой.
- Кто?
- Мамка твоя. Как ты хоть здесь жил в войну? Как время провел? О чем думал, расскажи.
- Думал, как бы мне из рабочего класса слинять.
- Ну что ж, - говорит Зотов. - Тебе это удалось.
- Ага, - говорит. - Удалось… Я, бывало, как вспомню про твою гайку, так холодным потом обольюсь и выть хочется. Нет, думаю, только бы выбиться в другую жизнь.
- А в какую?
- Дед, скажи, а почему идейные живут хуже безыдейных?
- Ну, к примеру?
- Ну, ты идейный, и дед твой идейный, и твой отец убит в начале века, и мой - в середине века убит. А я в войну ни одного дня не голодал, а кушать, однако, хотел каждый день и кушал - меня мама кормила.
- Нет, - говорит, - тебя не мама кормила, тебя мы кормили, работники. А мама твоя торговала налево тем, что мы наработали - и гайку, и булку.
- Все! Все, дед! Ты меня не задуривай. Все очень просто, - говорит он. - Ты живешь хуже, чем она и чем я.
- Нет. Не хуже… И в этом ты убедишься на своей шкуре.
- А когда? - спрашивает. - До конца света осталось года два… Одна бомба, и города нет…
- Не дрейфь, - усмехнулся Зотов. - Спасем тебя и на этот раз… Конец света уже был… В сорок третьем на Курской дуге… А теперь началось воскрешение из мертвых…
- Дед, а дед… Что ты со мной, как с маленьким?… Все же в миллион раз сложнее.
- Правильно, Генка, сложнее… Но это потом сложнее… А сначала - если гайки не будет и куска хлеба не будет, то ничего не будет. Гайка и кусок хлеба - продукты, молот и серп - инструменты.
- Примитив, дед! Ужас! Примитив!..
- Верно, - говорит, - примитив. А ты попробуй обойдись без него?! Был бы ты чужой, подонок, я б тебе дал по шее, и весь разговор. А ты свой, родимый, и живется мне плохо, и разруха кругом, и я впадаю в отчаяние. Но я беру себя в руки, и иду на завод автотранспортного оборудования, и работаю, работаю, работаю…
- Дед!