И они, эти наследники нового тревожного города, проходившие в мертвом ожидании полей, не знали, что новолуние уносит сегодня последний подвиг листьев, гусиный полет, бродяжий человеческий шаг. Они бродили ненасытно, проходя через овраги, ловя каждое шуршание совсем застывшего дня. Было такое страстное оцепенение в склоненных, прижатых друг к другу былинках, в давно умерших цветах, такое ожидание движения, стремительного шороха, заячьего бега в этих древних, непроходимых межах, такое напряжение в склоненных вниз, смертельных ружейных стволах, что Надя, вся розовая от ходьбы, уже изнемогала от нетерпения и мучительного, словно обреченного ожидания. Она уже чувствовала себя в полной власти коротких охотничьих посвистываний, полусогнутой темной куртки, с вытянутым, страшным заряженным ружьем; властных движений - вправо, влево, назад; его тайных знаков, сразу звавших ее лихорадочно машущей рукой, его перекошенного волнением шепота, грубой неутомимости, силы и воли, которым она подчинялась с неясным для нее, тайным наслаждением. Все переменилось. Она была охвачена новым чувством, не знакомым ей раньше; детская преданность, стремление быть с ним рядом, гипнотизирующая сила оружия - все это заставляло ее, закусив губы, задерживая дыхание, напрягая последние силы, следить за каждым его движением. Тяжелый блеск ружейных стволов, сухое щелканье взводимого курка надвигались на нее секундами зажмуренного, нестерпимого ожидания; спокойная, уравновешенная сила оружия, готовая вот-вот разорваться дымом, потрясающим огнем удара, вставала в ее ощущениях новым миром мучительного страха, покорности и вместе - обаятельного, нежного бездумия. И в центре была уверенность пересеченных ремнями плеч, его лица, совсем далекого от нее, остающегося с собой наедине, вместе со взведенными курками, со своей решительной бледностью. В секунды полной тишины, считающей каждую травку, сорвавшуюся под ногами, - тогда, когда все уходило в его быстрые движения, в решимость, в твердое вскидыванье ружья, - ей становилось трудно, невозможно. И это тянулось все утро, так долго, без всякого результата.
Ланге коротко свистнул. Они подошли к новому полю, густевшему перед ними тяжелым, разломанным жнивьем, пересеченным межами, заброшенными полосками и мелким кустарником. Его голос донесло невнятно: он почти не смотрел на нее во все это смутное, оглушившее ее утро. Остановка. Сейчас они пойдут по двум межам. Здесь, он ручается, где-нибудь, обязательно лежит, здесь он убил не одного матерого, превосходного русака; в этом поле - их старинное, любимое место.
Они двинулись. Все поле с ужасом следило за их движениями; каждая травинка вскрикивала от боли и тревоги под их сапогами. Сухой треск соломы резал тихий воздух стальными ножницами. Коричневое поле стлалось грубой неопровержимой силой. Надина шапочка нежно светлела и качалась над межами. Если бы она знала, как ценна и невозвратна была ее жизнь в это заповедное утро! Сухой, последний репейник настойчиво хватал ее за руку, упрашивая не идти, остановиться.
Они двигались непреклонно, затаив дыхание. Поле надвигалось на них темнотою своих спрятавшихся, заросших уголков. Иногда жнивье лезло так густо, что страшно было ступать: нога натыкалась на жесткий, беспощадный, колющий шум. Вдали поле опускалось в низкую долину, синевшую кустами и овражками, - и снова ровные, мохнатые полосы лезли вверх, обрываясь голубой нетленностью чистого неба.
"Как далеко! - подумала Надя. - А что если побежать туда, взобраться на холмы, еще и еще дальше? Как хорошо бы прибежать и вдруг увидеть там конец света… Прямо - обрыв, и - ничего: небо, пустота, без конца и возврата. Схватиться бы за руки, взяться крепко-крепко и броситься, и лететь, лететь…"
Сухой, металлический треск сорвался у нее из-под ног. В секунду он повторился шорохом, тяжело метнулся качнувшейся густой веткой репейника и вдруг ужасным, близким прыжком выскочил вперед нее: огромный длинноухий заяц, словно нехотя, вскидывал перед нею белый пушок хвоста, срывая былинки, чернея ноздреватой головой, и вдруг пошел прямо через поле…
Ее оглушило хлынувшей к голове кровью.
- Заяц! Заяц! - закричала она диким, не своим, исступленным голосом.
И в тот же момент русак молнией вытянул туловище и, прижав черные закругленные уши, выкинул отчаянный, головокружительный прыжок и бешено замелькал голубой тенью над слившейся рыжей землей.
Поле прыгнуло и помчалось за ним; сбоку раскатисто и дымно ударило, и где-то далеко, - она видела, - прыгнуло в последний раз и вмиг остановилось поле; заяц мгновенно дрогнул, покачнулся и сразу опрокинулся на бок. Надя видела, - кричала, ликующе бежала к нему, - он огромной кошкой протянулся на колючей борозде, белея пушистым светлым брюшком.
- Ланге, скорее! Ланге! - продолжала кричать девушка, прижимая руки к груди.
- Готов! - отвечал он ей, как будто спокойный, перезаряжая ружье, еще дымившее длинными стволами, и вдруг нелепыми саженными прыжками кинулся за ней к светящемуся на земле пушистому комку.
Она добежала, еле дыша.
- Фу! Здорово! Но какой милый, милый, бедный…
Ланге приподнял русака, кинувшегося вниз передними лапами и тупой безжизненной головой с коричневыми ночными глазами. На его рябой от крови морде сияли уже зимние, ждущие вьюг и снегов усы. Русак был матерый, с черным ремнем на бархатной спине, весь заиндевевший от плотной и теплой седины. Ланге прикинул русака на вес. Ничего! Этот потянет фунтов на десять.
Надя смотрела на все это молча, закусив палец, о чем-то напряженно думая. Что с ней! Она ничего не понимает. На нее надвигалось нечто ей совсем неведомое, ликующее и вместе с тем опасное.
- Так, - сказал Ланге. - Видите, как все просто и несложно. Он бросил русака, встал на одно колено, начал разглаживать мягкую, ласкающую руку шкурку. "Старое детство, заяц, этот день… - Ему стало глухо, отчаянно, безнадежно. - Если бы кто знал… какая жалкая, ненужная победа!"
Надя подошла к нему совсем близко. Она по-прежнему о чем-то напряженно думает и кусает палец левой руки. "Ха-ха!" - произносит она одно из своих восклицаний. Она смеется, кладет руки на его плечи, срывает с него фуражку и вдруг начинает быстро колотить по его спине кулаками. Он никак не может повернуть к ней голову, бледнеет, ничего не может понять, - и она неожиданно, полная решительной силы, чуть не плача, шепча несуразицу, запрокидывает его изумленное, сразу похудевшее лицо и начинает без конца целовать его щеки, пахнущие полевым холодом.
7
Пропал день, ушел вечер, уже прощально, по-матерински смотрели в далекое зеленые осенние звезды. Стыл последний туман, шествовал холод, беспредельный коченеющий мрак земли. К полночи северная туча закрыла леса, багровый рожок молодого месяца, потушила отсветы давно умершей реки. Гуси уже не гоготали в спрятанном темнотою небе. Был поздний час, заморозки, ожидание снега.
И ровно в полночь на кордоне, когда давным-давно задули огни, царствовал сон, объездчик слез с печки, нащупал валенки, надел их и, крепко прикрыв дверь, вышел на двор. Туча закрыла последние звезды, стоял глухой оловянный холод.
Он сошел с крыльца, остановился и так и остался стоять с поднятой, непокрытой головой, вытянув огромные тяжелые руки. Смутный, нарастающий гул едва уловимо шел с севера. И ничто не ответило на этот первый, чуть долетевший скрипящий шорох. Шли заморозки. Последние звезды текли великой тоской в исчезающем небе. Лесник огляделся, взглянул на избушку Ланге, притушенную в темноте сада, высоко поднял голову.
- Спят! - громко сказал он и грустно, широко вздохнул, припомнив стародавнее.
Гул приближался. Поток ветра ворвался в сад, зашумел и дохнул на него снегом. Лесник стоял, никому не ведомый, и слушал. Все спало, забывалось под налетающим снегом, и казалось, никого в живых не осталось на этом дальнем, пустом хуторе. Лишь тихонько стучали под звездами московские часики и в безглазую тьму в закинутой на краю света избушке со стены зорко, неустанно смотрели с фотографий мертвые, давно забытые всеми офицеры российской армии; в их числе был подъесаул 113-го Заамурского казачьего полка И. Позднецов, убитый под Ляояном. Он глядел лихо из-под сибирской папахи.
Но и он, конечно, не мог слышать и видеть, как еще раз налетел ветер, принес первые сухие снежинки и в саду с глухим счастливым стоном сорвалось и тяжко упало в листья последнее яблоко.
Е. Д. Зозуля
Лимонада
Посвящается Холстомеру и Изумруду
У нас, в комиссариате, среди средств передвижения были два автомобиля и нечто вроде экипажа, в который впрягалась Лимонада. Эта Лимонада встретила революцию еще жеребенком, мать ее была убита случайной пулей левого эсера, восставшего вместе с другими левыми эсерами в 1918 году. Лимонаду подобрал Кузьма, человек, между прочим, за все время революции не менявший профессию конюха, и в 1919 году это уже была лошадь как лошадь. Красивой ее вряд ли можно было назвать. В ее походке было что-то задумчиво-сутуловатое и интеллигентное, хотя и весьма демократическое. Она была похожа, приблизительно, на народного учителя, на эту, как известно, наиболее привлекательную разновидность интеллигенции. Затем, когда я узнал Лимонаду в начале 1919 года, она была очень любознательна, и всем нравилось это ее особенное свойство. Она подходила к новому человеку, становилась против него на совсем близком расстоянии, смотрела прямо в глаза своим взглядом серьезной девушки, доверчивым и нежным, но одновременно и строгим.
Почему ее звали Лимонадой, я не знаю, не знал и Кузьма, и мне кажется, что это неважно.
Двор был большой, двойной. Кузьма любил во всем широту и отпускал Лимонаду бродить по двору, пока он возился с укладкой упряжи и приведением в порядок разбитого экипажа, всегда нуждавшегося в ремонте.
Когда наступили наиболее тяжелые, голодные месяцы и сено становилось таким же редким и ценным предметом, как и хлеб, выражение любознательности усиливалось на лице Лимонады, и она бродила по двору, обнюхивая уменьшенными, исхудавшими ноздрями остатки приспособлений для фонтана, украшавшего некогда буржуазный дом. Бывали и такие дни, когда Кузьма открывал конюшню, ложился спать, а перед тем, как лечь, говорил Лимонаде не без отчаянья:
- Нет у меня для тебя ни… иди проси милостыню, - может, и подаст тебе кто.
Лимонада отходила от стойла, весьма сдержанно ценя свою свободу, долго стояла и думала на пороге конюшни и уходила во двор, переходя из одного в другой. Дом был огромный, подъездов было много не только с улицы, но и со двора. И около всех стояла и дожидалась чего-то Лимонада. Каждого входящего и выходящего она провожала пристальным взглядом, причем взгляд этот становился все более и более утомленным и недоверчивым.
Между тем времена наступили самые трудные. С фронта шли плохие вести, Москва была хмурая, в снегу, в грязи, в напряженной мысли и великой скованности. К тому же было и злобы весьма много. Но сотрудники нашего комиссариата все же кое-как держались, а некоторые, получавшие по два пайка, даже благоденствовали. Пайки же в нашем учреждении организовал ловкий человек, завхоз Брыкин, и теперь у подъезда дожидался его вместе с Лимонадой и сам Кузьма. Когда выходил Брыкин - очень важный, кричавший даже на некоторых заведующих отделами, - Кузьма обратился к нему, указывая на Лимонаду:
- Товарищ, достань овса маленько, гибнет скотина. Неужто тебе трудно достать хоть немного?
И тут, к удивлению Кузьмы, Брыкин посмотрел на Лимонаду и сказал:
- Хорошо. Напиши заявление. Овес есть. И сено есть. Дам и того и другого. Ну? Что? Довольна будешь? Ты! Морда!
Эта ласка уже относилась, конечно, непосредственно к самой Лимонаде.
И действительно, Брыкин не только обещал, как многие завхозы, но и выполнил: Кузьма принес в конюшню овса и сена почти столько, сколько мог поднять. В связи с этим обстоятельством отношение Кузьмы к Лимонаде несколько изменилось. Он стал более строг к ней. Неизвестно, чем руководствовался этот расчетливый паренек, определяя в количественном отношении ее обед или ужин, но бывали дни, когда пучок сена, подаваемый Лимонаде, напоминал по размерам обыкновенную банную мочалку. Нельзя сказать, чтобы эта мера, проводимая Кузьмой с такой твердостью, не повлияла на изменение характера Лимонады и развитие в ней той реальной трезвости, которая оказалась ее отличительным свойством. Удивительно только, как такая закаленная, трезвая выдержка и непоколебимая воля совмещались в ней с поразительной худобой и крайне жалким, болезненным видом.
Шея Лимонады от худобы выгнулась. Ноздри еще уменьшились и неприятно напоминали маслины. Уши повисли, и когда шевелились, то напоминали те движения, какие производит муха крылышками, когда неуклонно и безнадежно погружается в жижу липкой бумаги.
Голова стала чрезмерно большой, легкой и костлявой. Над глазами появились впадины. Грудь почти исчезла, и ноги неубедительно подпирали длинное, худое тело с резко выдающимися ребрами. Круп иссох, стал крутым, и тазовые кости торчали краями кверху, наподобие крыши фанзы, и покачивались, когда Лимонада переставляла свои, ставшие непомерно длинными, ноги.
Но выражение лица было все то же: любознательное.
Как раз к этому времени я был командирован заведующим нашим отделом в типографию с отчетом, который надо было отпечатать в виде отдельной брошюры. Типография находилась в противоположном конце города, и мой заведующий, кутаясь в чудовищную шубу, полученную по ордеру, за гигантским столом в своем кабинете милостиво сказал мне:
- Скажите, чтобы запрягли для вас экипаж.
И вот Кузьма вывел Лимонаду из конюшни, а она осмотрела меня и, с усилиями передвигая ноги, стала в оглобли. Кузьма сделал что полагается и сел на облучок. Я тоже уселся и даже покрыл колени кожаным пологом. Каждый из нас троих делал вид, что все в порядке. Кузьма даже издал губами чмокающий звук, подавая Лимонаде знак двигаться. В этом звуке было что-то от давно ушедшей добродушной лени и упругой кучерской сытости. Но Лимонада не двигалась с места.
Кузьма опять чмокнул и потянул вожжи.
Лимонада не двигалась.
Тогда Кузьма, выпрямив спину, строго сказал: "Нно!", сильно рванул вожжи и достал из-под облучка остатки толстого кнутовища, которыми ударил Лимонаду по торчащей тазовой кости.
- Холера! Нно! Ннну-о! Ах ты, сволочь!..
Кузьма опять ударил Лимонаду кнутовищем, ударил не раз и не два, а раз шесть, совершенно не считаясь с жалким видом животного, соскочил с облучка на землю и подошел к Лимонаде спереди, чтобы увидеть, что произошло и о чем думает Лимонада. Чтобы расшевелить думу на ее - теперь серьезном и покорно-строгом - лице, он ударил ее кулаком по губам, ударил больно, потому что Лимонада мотнула головой как-то особенно болезненно.
- В чем дело? Она больна? - сошел и я с "экипажа".
То, что ответил Кузьма, не являлось чем-либо особенным ни по форме, ни по содержанию, но выражало вполне его чувства. С искаженным лицом он побежал в конюшню, вернулся оттуда с палкой и стал бить лошадь остервенело, не бить - рубить, как мясник, тяжело дыша…
- Ну, ты с ума сошел! - бросился я к нему. - Разве так можно? Дикарь ты этакий, негодяй!
Я отнял у него палку, причем не мог не заметить, что Кузьма охотно выпустил палку из своих рук. Похоже было на то, что он бьет Лимонаду по обязанности, но знает, что есть другой способ заставить ее двигаться.
Лимонада же стояла с тем видом, с каким стоят и люди и лошади, когда твердо, определенно знают, чего хотят, и знают, что добьются этого.
На боках ее, спине и жалких костях на крупе виднелись серые следы побоев.
- Сволочь! - плюнул Кузьма и, зайдя опять в конюшню, вышел оттуда с небольшим, с кулак, клочком сена. - На! На! Уж погоди! Я с тобой посчитаюсь!
Я опять уселся, подражая Кузьме, который теперь садился уверенно. Он взял вожжи, и Лимонада пошла. Шла она, правда, без особой прыти, но все-таки шла.
Когда я сдал заказ в типографии и вышел оттуда, повторилось то же самое. Сначала и Кузьма и я усаживались, нисколько не сговариваясь, делая вид, что все в порядке, но Лимонада опять не пошла…
Опять повторилось то же самое. Была ругань, были побои. Но Лимонада пошла только тогда, когда Кузьма достал из-под облучка клочок сена и ткнул им в челюсти Лимонады.
Лимонада перестала верить в кредит… Она требовала наличного расчета при условии уплаты вперед…
Жизнь была трудна. Доверия не было. Начиналось великое недоверие революции.
У Кузьмы кончился запас сена. Из подвала, где выдавали паек, сотрудники выходили почти с пустыми руками. Очередь перед подвалом была уныла.
Лимонада хорошо знала этот подвал. Бывали дни, когда она подстерегала каждого, кто выходил оттуда. Она обнюхивала все то, что человек выносил оттуда, и, случалось, получала кусочек хлеба, морковку или кусочек сахару. Если наиболее нечуткие ее отгоняли, то она становилась в очередь… Однажды она даже, выставив вперед свои нелепые ноги, пыталась пойти в подвал… Да, да, она пыталась. Она была похожа на очень худую, костлявую женщину, переступающую через большую лужу… Что и говорить, ей было тяжело… Но и всем было тяжело.
Все чаще и чаще наши сотрудники выходили из подвала с пустыми руками. Они выносили только спички. Их было много, этих вонючих спичек, которые надо было держать на метр от себя, пока они разгорались.
Стоит ли рассказывать о тех, кто издевался над Лимонадой? Были и такие. Они давали Лимонаде эти спички. Конечно, это были дрянные люди, но Лимонада не обижалась на них. Она даже из вежливости обнюхивала коробку, хотя уже узнавала по виду ее ненужность и никчемность…
Завхоз Брыкин стал тих и задумчив. Он перестал кричать не только на некоторых заведующих отделами, но даже на простых служащих. А когда подвал был закрыт, он ходил по двору, заложив руки за спину, и беспрерывно зевал - на нервной почве.
Замечательно, что Лимонада в этот период не выходила из конюшни на двор. Она стояла у пустого стойла и лизала холодные доски, слизывая с них свою собственную замерзшую слюну.
К этому времени и относится посещение конюшни завхозом Брыкиным.
Он остановился на пороге и спросил:
- На черта ты мучаешь животное? Не много с нее возьмешь, а все-таки накормил бы товарищей. Как-никак - конина.
Кузьма подошел к Брыкину вплотную и ничего не ответил. И Брыкин понял, что Кузьма не отдаст Лимонады. Брыкин и не настаивал.
Между тем жизнь шла своим путем.
Отчет в типографии не был готов. В наборных отделениях было всего четыре градуса тепла, у рабочих мерзли пальцы. Кроме того, рабочие были голодны. Работа поэтому подвигалась крайне медленно.
И наш начальник, кутаясь все в ту же чудовищную шубу, говорил мне:
- Ну, как отчет? Типография все еще саботирует? Передайте им, что, если отчет не будет готов до первого числа, все они будут в Чека.
Я не был согласен с тем, что рабочие саботируют, и считал упоминание о Чека в данном случае совершенно бестактным. И конечно, и не думал повторять нелепой угрозы в типографии.
Но отчет все-таки не подвигался, и поэтому, когда в наше учреждение кто-то неожиданно прислал целую повозку хлеба, я стал проявлять инициативу. Я подошел к повозке, остановившейся в центре двора. Вокруг нее уже стояли и ходили люди, а некоторые добровольно взяли на себя функции охраны, несмотря на то что специальная охрана в лице возницы и члена профсоюза находилась тут же.