В романе "Молодость с нами" В. Кочетов обращается к жизни советской интеллигенции, показывает борьбу передовых ученых против косности и рутинерства. Впервые опубликованный в журнале "Звезда" в конце 1954 года, роман этот значительно доработан автором для настоящего издания.
Содержание:
Глава первая 1
Глава вторая 8
Глава третья 15
Глава четвертая 25
Глава пятая 33
Глава шестая 45
Глава седьмая 54
Глава восьмая 62
Глава девятая 73
Глава десятая 82
Глава одиннадцатая 93
Глава двенадцатая 101
Глава тринадцатая 109
Всеволод Кочетов
Молодость с нами
Глава первая
Безмолвно и медленно поднимались они на свой третий этаж: Павел Петрович впереди, Оля - на шаг отставая.
Точно так же вот, медленно, не сказав друг другу ни слова, разделенные этим скорбным шагом, отец и дочь прошли пешком через весь промерзший город от кладбища до дому. Над крышами крутил ветер с восточных озер; по хмурым улицам, заметая трамвайные пути, волочила хвост февральская поземка, хлестала в лицо, в колени, в спину. Оле казалось, что уличный холод добрался до сердца, что и оно застывает, как давно застыли руки и ноги, - вот стукнет еще раз и перестанет.
Броситься бы вверх по лестнице бегом, обогнать папу и, как всегда, первой нажать беленькую кнопочку звонка.
Но сегодня спешить незачем и некуда; сегодня никто не откроет дверь, в которую двадцать три года назад молоденькая мама впервые внесла на руках свою дочку, завернутую в розовое. Мама не доверила ее папе, потому что молодой папа, собираясь в родильный дом, надел новые ботинки и на весенней гололедице всю дорогу поскальзывался.
Нет, совсем-совсем незачем спешить теперь к такой знакомой, такой родной двери, обитой коричневой клеенкой, на которой в ее, Олину, бытность, кажется, в седьмом, а может быть, еще и в шестом классе один озорной мальчик выцарапал булавкой: "Оля + Шурик =?"
Должно быть, и папу страшила пустая квартира. Дойдя до двери, на которой Оля вновь увидела так и не решенный вопрос, когда-то волновавший озорного мальчика, Павел Петрович остановился и долго, не шевелясь, стоял спиной к Оле. Оля машинально перечитывала тысячу раз читанные надписи на стенах, на перилах, на ступеньках лестницы. Дворники стирали и замазывали их каждую неделю, но надписи появлялись вновь: "Любка дрянь", "Любка дура", "Любка - козьи ножки". Этажом выше жил знаменитый тенор, и сошедшие с ума почитательницы тенора до слез ненавидели его стареющую жену за то, что она мешала им врываться в его квартиру, не звала его к телефону и прямо на лестницу вытряхивала из почтового ящика их письма в обрызганных духами конвертах.
Оля не заметила, когда Павел Петрович достал из кармана ключ и повернул его в замке, - она увидела распахнутую дверь и полосатую материю, которой было затянуто зеркало в передней. Павел Петрович обождал, пока Оля переступит порог, захлопнул дверь за собой и ушел в столовую. Оля заглянула туда. Непривычно сгорбленный, отец сидел в кресле возле окна, как был - в пальто, в шапке, в калошах. Воротник пальто поднят, верхний крючок застегнут, - за тем, чтобы всегда было так, много лет следила мама, беспокоясь о здоровье папы, который часто простужался. На шапке, на воротнике, на бровях папы таяла снежная пыль, и по лицу его, по щекам, отражая скупой вечерний свет, бежали мелкие капельки. Папин взгляд был устремлен в спинку высокого стула, на котором, разливая чай и хозяйничая за столом, любила сидеть мама.
В доме было тепло, но Олю охватил озноб, еще больший, чем на улице. Оля понимала, что должна бы кинуться к папе, обнять его, утешить. Но она не могла сделать это, у нее не было для этого сил, она сама ждала, все время ждала откуда-то утешений; глубоко в сознании таилась надежда, что все это окажется вдруг неправдой, чьей-то злой, отвратительной шуткой.
Она прикрыла дверь в столовую, оставив там отца, ушла в его кабинет и, тоже не раздеваясь - в пальто, в вязаной шапочке, в ботах, - легла на холодный черный диван. В кабинете стоял сумрак от приспущенных штор, снежная пыль скреблась за окнами, размеренно и не спеша постукивали большие часы в углу… Оля вновь услышала железный скрежет кладбищенских лопат и равнодушный грохот мерзлой земли о дерево, вошедший в ее сознание навеки. Она сжалась в комок на диване. Кто сказал, что ей, Оле, двадцать три года? Это же не так! Ей нет и десяти. Ей восемь… семь… Она возьмет и заплачет, закричит на весь дом, на весь мир, пусть все люди узнают о ее страшном горе.
Но она так много плакала в минувшие дни, что уже не могла плакать, она могла только тихо стонать. Под этот стон она и задремала.
И вдруг… - да, да, не напрасно теплилась надежда: конечно, все было неправдой, Оля так ведь и знала! - в передней громко зазвонил звонок - энергичный, резкий, его ни с чьим никогда не спутаешь. Это был мамин звонок. "Мамочка, мамочка пришла!" - закричала Оля изо всех сил. И очнулась.
Звонил телефон на отцовском столе. Со стены перед столом на Олю смотрела мама. На улице зажгли фонарь, и в его колеблющемся свете мама была как живая. Это была совсем молодая мама: коротко стриженная, почти мальчик, в гимнастерке, которую и она и отец почему-то называли юнгштурмовкой, с широким ремнем через плечо, с комсомольским значком на карманчике. Казалось, мама встряхнула своей стриженой головой, высоко взлетели ее красивые брови, в глазах вспыхнули веселые синие искры.
Телефон звонил и звонил почти непрерывно, замолкая лишь на короткие минуты. По временам звонили и в передней, но совсем не условным маминым звонком. Поэтому ни она, Оля, ни Павел Петрович не шли отворять. Они никого не хотели видеть. Как только эти страшные мерзлые комья застучали о дерево, они, не сговариваясь, скрылись от всех родных, знакомых и друзей. Сейчас, конечно, друзья беспокоятся. Но неужели они думают, что в таком горе возможны какие-то утешения?
Оля встала с дивана, зажгла верхний свет и подошла к маминому портрету. Она принялась внимательно рассматривать каждую черточку на мамином лице. Так она рассматривала это бесконечно родное и милое лицо только в раннем детстве, когда не было на свете никого умнее и красивее, чем мама. Лет с пятнадцати или шестнадцати Оля уже не подходила к маминому портрету так близко и уже не рассматривала его так внимательно, с таким обожанием и любовью. Кончилось это, кажется, именно в ту пору, когда один озорной мальчик нацарапал на дверях ту загадочную и волнующую формулу с плюсом и вопросительным знаком.
Ведь если вспомнить, с годами Оле в тягость становились мамины заботы и мамина опека. Оле надо было спешить на каток, в школу на вечер, куда пригласили мальчиков из соседней школы. Происходили встречи на уличных углах, велись полные глубочайшего значения, очень-очень важные разговоры; они заканчивались или бесконечно долгими стояниями возле подъезда Олиного дома, когда нет никаких сил сказать друг другу "до свидания", или ссорами "навсегда".
Потом пошли институтские дела, более серьезные, чем школьные; все меньше и меньше Оля делилась ими с мамой, они все больше и больше заслоняли собой маму. Конечно, мама всегда оставалась мамой - самой любимой и самой родной, но обнаруживалось это почему-то только тогда, когда Оля заболевала и мама превращалась в сиделку возле ее постели, ставила на горло компрессы, записывала три раза в день температуру в тетрадку, в ночном полумраке подносила к сухим Олиным губам кружку с клюквенным морсом.
Оля болела редко, а здоровая она считала, что мама существует для удобств ее, Олиной, жизни. Маме уже ничего не нужно, маме уже сорок лет, зачем маме такие туфли и платья, зачем маме в театр, - это ей, Оле, нужны наряды и развлечения, это ей нужен театр, потому что у нее, у Оли, молодость и вся жизнь впереди.
У Оли, бывало, собирались товарищи по институту. Оля перед этим ластилась к маме - мама готовила, пекла, жарила; мама хлопотала, как будто бы это к ней, к маме, придут гости, а не к Оле; мама красиво накрывала стол. И тогда Оля всячески старалась выпроводить из дому и маму и отца: они ей мешали. Оля видела по маминым глазам, что маме хотелось бы остаться в молодой компании, потанцевать, спеть. Разве фигурой, жизнерадостностью и даже вот этим милым лицом маму так уж легко было различить среди Олиных подруг?
Но Оля была жестока, она старалась не видеть маминых глаз.
Страшно подумать - она, Оля, радовалась, когда мама и отец уезжали на курорт. Она с нетерпением ждала такого дня, потому что с того дня она становилась хозяйкой в доме. Могла делать все, что ей вздумается.
- Мамочка, мамочка, - шептала Оля, прижимаясь лбом к стеклу портрета, - если бы ты только вернулась… Только бы с тобой мы ходили в театр, только бы с тобой танцевали и пели, только бы ты, только бы ты одна и никто-никто другой мне никогда бы не был нужен. Мы бы вместе проводили все вечера, мы бы рассказывали друг другу о себе все-все. Родненькая мамочка, ведь ты так мало знаешь о своей дочке, у нее такое множество всяческих тайн от тебя…
Оля отстранилась от холодящего стекла, как бы ожидая маминого ответа на свою мольбу. И ей показалось, что мама смотрит на нее с укором, будто бы говоря: "А много ли ты-то обо мне знаешь, дочка? Часто ли ты расспрашивала меня о моей жизни?"
Оля вздрогнула от глухого удара в окно. Она подошла, отогнула край шторы: к стеклу прилип комок снега. С еще более сильным стуком рядом с первым комком появился второй.
Внизу на мостовой Оля увидела темную фигуру; человек нагнулся, он, должно быть, собирал горстями снежную пыль для нового комка. Узнать, кто это, было невозможно, - на улице попрежнему мела поземка. Оля и не стремилась узнавать. Может быть, это Володя или Анатолий. Не все ли равно. Что им надо? Как люди не понимают!.. Оля тяжело вздохнула. Вспомнила обоих. И тот и другой, кажется, ей нравились когда-то. Но папа… Ах, этот папа! "Не хочешь ли ты выйти за него замуж? - начнет он вдруг, заметив, что Оля слишком часто упоминает имя Володи или Анатолия. - Очень приятный молодой человек. Только что это у него с подбородком? Удивительный подбородок! Вот ведь каприз природы. Раздвоила парню подбородок природа. Извини меня, Олечка, но это не подбородок, а… как бы это тебе сказать поделикатнее… Черт знает что!" Или про Анатолия скажет: "Довольно лопоухий товарищ. Он мне напоминает звукоуловительную установку на батарее у зенитчиков. А так вообще миляга, миляга".
Папа скажет - и все кончено. Смотрит Оля на Володю и не может глаз отвести от его подбородка, как будто Володя только и состоит что из этого подбородка с предательской ложбинкой. Смотрит на Анатолия, и тоже хоть плачь - нет Анатолия, есть звукоуловительная установка.
Папа почему-то даже мысли не выносил о том, что она, Оля, когда-нибудь может выйти замуж. "Это же ужасно! - говорил он маме с негодованием. - Будет штопать носки какому-то прыщеватому юнцу, гладить его засаленные штаны, варить ему вонючие рыбные селянки. Будет исполнять его дурацкие капризы. По какому праву? Почему? Почему она должна уйти из дому бог весть куда и всю жизнь слоняться следом за своим, извините, повелителем и кумиром?" - "Ну, а мы-то с тобой, Павлик? - отвечала с улыбкой мама. - Ты забыл уже, как было у нас, когда я штопала твои…" - "Мы! - возмущенно перебивал папа. - Нашла что с чем сравнивать! Мы! Мы - совсем другое дело. У нас все было по-другому".
Лет восемь или десять назад Олю почему-то остро волновали папины и мамины отношения. Когда никого не было дома, она забиралась сюда, в отцовский кабинет, и отмыкала ключом вон ту левую тумбочку письменного стола, где, перевязанные шпагатом, хранились толстые пачки писем: от мамы к папе и от папы к маме. Среди писем попадались и фотографические снимки. С тех давних пор Оля не заглядывала в левую тумбочку папиного стола. "У нас все было по-другому", - прозвучал в ее ушах голос отца, вновь напоминая о существовании этих писем и фотографических снимков. Выключив верхний свет, Оля села в кресло, зажгла лампу под зеленым абажуром, вытащила из стола первую затянутую шпагатом пачку - и тотчас на старый почтовый конверт из Олиных глаз с отчетливым стуком упали две слезины: адрес на конверте был надписан маминой милой рукой, родным маминым почерком, крупным и понятным, которым всегда писались все деловые записки Оле: "Суп и второе завернуты в твое одеяльце. Кушай. Вымой потом посуду", или: "Приду сегодня поздно, похозяйствуй, пожалуйста, за меня. Не оставь без обеда нашего папу".
Телефон продолжал звонить, снежные комья летели в окно, перед дверью на лестничной площадке стучали каблуками о кафельный пол, часы в углу кабинета отбивали время через каждые тридцать минут. Но Оля уже ничего не слышала. Старые письма и старые фотографии страница за страницей раскрывали перед Олей книгу жизни ее родителей.
Вот папино письмо военного времени. Папа пишет из Кенигсберга. Он пишет, что город еще в огне, что еще идут бои в центральных кварталах, но его дивизион уже вышел из боя, стоит на берегу какого-то озера, солдаты сбросили гимнастерки и студеной водой ранней весны смывают с себя пороховую копоть. Пусть мама извинит за грязную бумагу - это дым кенигсбергских пожарищ.
Письмо было бодрое, веселое. Оно заканчивалось словами папы о том, что теперь-то уж скоро войне конец, теперь-то он скоро вернется - "и тогда жизнь у нас пойдет! Всем на зависть". Оля хорошо помнила, как она и мама прыгали, прочитав это письмо, как вместе сочиняли ответ папе. Вот он, этот ответ, тоже здесь, в пачке. Сначала мама подробно сообщает о своих биологических делах, о том, как подвигается ее работа. А потом идет всякая фантастика: описание предполагаемой встречи после войны.
Получилось совсем иначе. Не было никакого белого коня и никакого оркестра, не было ни цветов, ни чепчиков, которые женщины должны были бросать в воздух при подходе папиного поезда к перрону. Мама стояла в очереди за сахаром в коммерческом магазине, а папа - с чемоданом, с мешком за плечами - зашел в магазин, чтобы позвонить по телефону-автомату на мамину службу, потому что он уже побывал возле дверей квартиры, но никто ему их не отворил. Мама услышала за своим плечом голос: "Гражданка Колосова!" - обернулась и - такая материалистка, последовательница академика Павлова, непримиримый борец против субъективизма в ее науке - упала в обморок.
Оля вытащила из середины пачки следующее письмо. Точнее, это было не письмо, а памятка. Папа оставил ее маме, уходя на фронт. Он приказывал немедленно эвакуироваться в далекие тыловые области и увезти Олю. Известно, что мама не выполнила папин приказ. Она не уехала с институтом в Сибирь, она пошла врачом в госпиталь, и ее, Олю, никуда от себя не отпустила.
В памятке было много всяких пунктов. Одни мама выполняла, о чем каждый раз считала нужным сообщить папе, а другие вот не выполняла, как папа ни сердился в письмах.
Дальше пошли письма или забытые Олей, или не понятые ею в детские годы, или совсем ей не известные. По этим письмам было видно, что папа и мама часто расставались. Папа первым ехал в какой-нибудь город, там устраивался, потом к нему с маленькой Олей и еще меньшим Костей приезжала мама. Они побывали в Магнитогорске, в Харькове, в Челябинске, в Кузнецке. Они что-то строили, с кем-то ссорились, против кого-то боролись. Потом большей частью стал ездить один папа, потому что мама поступила учиться в медицинский институт. Папа приезжал только в отпуск и на зачетные сессии: он тоже учился, но учился заочно, на металлурга.
Папины и мамины письма следовало бы читать, держа перед глазами географическую карту и учебник новейшей истории: столько мелькало в них названий городов, столько упоминалось и комментировалось всяческих важных событий. Оля ни в одной книге не встречала, например, таких подробностей о коллективизации в деревне, про какие папа писал маме с Украины, куда он, молодой слесарь, ездил с бригадой рабочих.
Оля отыскала фотографию, на которой возле пузатого железного барабана на дощатом помосте были изображены мама и папа. Папа в комбинезоне, из карманов над коленками торчат инструменты. Сам в кепочке, сдвинутой на ухо. Улыбается во все лицо. Мама - в брезентовой аккуратной курточке, в складчатой юбке, в русских сапогах, волосы повязаны платочком. Тоненькая-тоненькая. И тоже улыбается, но сдержанно и гордо. Она - отметчица на бетономешалке, ей шестнадцать лет. Она уже три дня знакома с папой. Фотографирует их в обеденный перерыв папин друг, тоже слесарь, Федя Макаров. Все это маминой рукой написано на обороте карточки.
Письма того времени были истертые в карманах, ветхие, распадающиеся на клочки. Адрес на конвертах начинался словом: "Здесь". Папа писал что-то очень нервное, непонятное. Мама отвечала безразлично и холодно. Оля не могла не улыбнуться сквозь слезы, прочитав слова: "Я не понимаю, о чем ты говоришь. Я предлагаю: останемся навсегда друзьями". Ой, хитрая мамочка! Она, Оля, тоже так ответила однажды Анатолию, когда он заговорил о своих чувствах. Оля тоже прикинулась ничего не понимающей и подала ему руку "на дружбу".
Мамины и папины письма и совместные их фотографии начинались только с той поры, когда мама и папа встретились возле бетономешалки, ремонтировать которую был прислан слесарь Павлуша Колосов. До той поры были фотографии отдельно мамины, отдельно папины. Оля не могла оторвать взгляда от большого снимка, где в тени вековых лип в две шеренги выстроились пионеры. В центре, под самым знаменем, справа от него, гордая маленькая девочка, с высоко поднятой головой, в белой блузке и в белых носочках, в коротенькой юбочке, едва до загорелых худеньких колен, с галстуком, повязанным по всем пионерским правилам, - она потом и Олю учила так повязывать галстук; брови строгие. И у всех там, под этим знаменем, очень строгие лица. Они и песни в те времена пели какие-то очень строгие. Бывали вечера воспоминаний, когда мама и папа запевали свои пионерские и комсомольские песни. Почему, почему она, Оля, такими вечерами убегала в кино или просто с девочками на улицу? Вот и не вспомнишь теперь, что мама и папа пели про паровоз, который летит вперед и у которого остановка будет только в коммуне, что пели про Буденного и первого красного офицера товарища Ворошилова, про вороного коня, который должен был передать о том, что его хозяин честно погиб за рабочих…