Каждая минута жизни - Юрий Бедзик 7 стр.


Перед тридцатым цехом остро поднялся вопрос о загрузке его стабильными заказами. Простаивали попусту большие мощности, коэффициент использования станков упал до предельно низкого уровня. Парторг цеха - им был тогда Сурин, из старой гвардии, опытный, честный мужик, недавно умер - предложил обеспечить загрузку путем кооперирования с другими заводами по линии министерства. Но своя рубашка оказалась ближе к телу. Директор Костыря - против, Кушнир тут же за ним, подняли крик, что завод от этого проигрывает, мол, нельзя допустить такого… Цех, дескать, создавался для удовлетворения собственных нужд, и брать чужие заказы - значит подвергать себя немалому риску. Ведь в случае кооперации, когда цех будет производить метизы, скажем, для десятка других предприятий министерства, придется снять с него "единички", то есть все те аварийные задания, которые возникали стихийно и которые с большим напряжением мог дать только тридцатый. Ссылались на то, что Костыря уже имел печальный опыт кооперирования двух цехов - кузнечного и литейного, которые, как он утверждал, работали больше на дядю, чем на себя. И как тогда ни доказывал Сиволап, будучи технологом, что в финансовом отношении это даже выгодно заводу, выгодно рабочим, наконец, выгодно государству, его аргументы отбрасывались с ходу. "Невыгодно мне! - кричал на оперативке Костыря. - Значит, невыгодно и государству".

Конечно, теперь Сиволап такого не допустил бы. Но на других заводах сообразили, что с Костырей каши не сваришь, и начали сооружать свои метизные мастерские. Миллионы угрохали понапрасну. Зато теперь в отчетах полный порядок, и Костыре спокойнее: есть у него товарищ Кушнир со своей "пожарной командой". А тридцатый цех по-прежнему либо стоял в глупейшей недогрузке, либо горел синим пламенем от сверхурочных заказов.

- Честно говоря, Иван Фотиевич, я еще не разобрался в такой большой политике, - попробовал смягчить удар против Кушнира Заремба. - Кушнир, конечно, без выгоды работать не станет. Но, может, мы с ним еще найдем общий язык. Хочет он или не хочет, а против жизни ведь не попрешь. И перестраиваться на станки с ЧПУ ему все же придется.

Сиволап уже повернулся, чтобы уходить, но вдруг вспомнил:

- Да, и еще одно к вам, Максим Петрович, уже как к народному контролеру. Есть сигналы, что в нашем пансионате расхищаются строительные материалы. И дорожка якобы ведет опять же в ваш злополучный цех.

- Я это знаю. Мои прожектористы говорили.

- Вот вам и карты в руки. Готовьте серьезную проверку, а результаты рассмотрим на ближайшем парткоме. - Сиволап сузил улыбчиво глаза, голос его сделался добрее, мягче. - Но главное - то, что мы услышали сейчас. Это же замечательно! Молодежь требует электроники! Сосредоточьте на этом главное внимание. Но и стариков не забывайте.

Он подал руку и пошел к лестнице. Впереди его ждал еще долгий рабочий день - до позднего вечера, может, и до глубокой ночи. Но по тому, как он шел, как держался, чувствовалось, что он был очень доволен.

Вспомнив теперь о том разговоре в коридоре возле лестницы, Заремба повторил свои последние слова:

- Стариков надо постараться переубедить.

- Обязательно, - кивнул Сиволап. - Иначе нам не вырваться из застоя. И друзьям не сумеем помочь.

- Вы о Мигеле Орнандо?

- Да, о нем. Через четыре, максимум пять месяцев каландры должны быть изготовлены. - Он вдруг ощупал свои карманы. - Надо же, всегда забываю сигареты. Или жена дома потихоньку вынимает из карманов. Твоя язва, говорит, не терпит курева… Ну, бог с ним, идемте. Курить в помещении Верховного Совета все равно неудобно. - Заремба сделал большие глаза, и Сиволап взял его дружески под руку. - Да, да, в помещении Верховного Совета. Где вам, Максим Петрович, сегодня будут вручать вполне, как я полагаю, заслуженный орден.

Он открыл широко дверь, пропустил впереди себя Зарембу и вышел за ним из кабинета.

4

"Итак, прилетает доктор Рейч… А у меня жизнь на исходе. Шестьдесят пять лет, слабое сердце, нитроглицерин в кармане. Прошлое, воспоминания - в тех малютинских лесах, которые спасли меня от немецкой пули. Вспомнились его слова: "Простите меня за все, господин доктор!" Да, именно так сказал мне на прощание доктор Рейч, тогда - гауптман Рейч… Ключ от машины, немецкий аусвайс, "вальтер" с двумя обоймами и - свобода… Но почему же "Простите меня за все, господин доктор!"

Весна сорок второго года. Наше наступление под Харьковом выдохлось. Дивизионный госпиталь уже готов к эвакуации, но я еще оперирую. Молоденькая медсестра Лиза в залитом кровью халате держит керосиновую лампу. Мне ассистирует старичок с бородкой, врач из местной больницы, мобилизованный, а может пришедший к нам добровольно, когда война подкатилась к самому городку. Не помню его имени и фамилии, слышу только голос с хрипотцой, когда он покрикивает на сестру с лампой. Та насмерть перепугана. Неподалеку слышны автоматные очереди, разрывы гранат. Не хочу верить, что фашисты прорвались в расположение дивизии. Утром фронт был еще в сорока километрах, и нам обещали своевременную эвакуацию. На столе юный лейтенант с размозженным плечом. Еще один раненый с внутриполостным ранением лежит на соседнем столе. Я слышу его хрипы, дикие ругательства… Бросить их невозможно. Я должен быть здесь до конца. Это мой долг. Моя судьба.

Кто-то вбегает в избу. Оборачиваюсь. Господи! Да это же мой школьный товарищ - Курашкевич! Порфирий. Майор, в новенькой, перетянутой ремнями шинели. Лицо лоснится от пота. Заскочил на своей "эмке", чтобы вывезти меня из почти замкнувшегося кольца окружения. "Бросай все! Через час будет поздно!" - "Не могу… Ты же видишь!" - "Бросай, говорю тебе!" На лице Курашкевича отчаянное желание переломить меня, вырвать из этого полутемного помещения. Но я продолжаю оперировать. "Ну, гляди, сдохнешь! Пеняй тогда на себя!" Он выбегает, и я снова склоняюсь над раненым.

А дальше… все, как предвидел Порфирий. Последний бой, немецкие танки на улицах городка, мы бежим с медсестрой, еще надеемся вырваться из окружения, найти дорогу к своим. Совсем стемнело. На соседней улице горят дома, из красного полумрака выбегают какие-то силуэты… Кажется, мы спасены… И в тот же миг картавое немецкое: "Вер ист?.. Хальт!.." Моя попутчица кидается к плетню. Я за ней. Треск автоматной очереди. Она падает. "Лиза!" Хочу поднять ее. И вдруг звенящий удар мне в спину… Я куда-то проваливаюсь, багровая волна отрывает меня от земли и швыряет во мрак…

Лагерь военнопленных, беспросветно долгие ночи. Наконец побег, убийство охранника, целые сутки свободы и снова - рабство, солома на полу деревянной церквушки, рокот моторов за стеной. Третий день без еды, без питья…

Сознание появляется урывками. Плен - это ужасно, хуже смерти. Мог я не дойти до этого? Мог же пустить себе пулю в лоб? А я стоял у операционного стола, стоял до последнего. Не от отчаяния, не со зла. Просто должен был. Д о л ж е н! Как остальные, как те, что дрались с фашистскими танками, умирали в окопах, отстреливались до последнего патрона. Каждый что-то д о л ж е н делать вместе со всеми. Вот и я стоял. И не послушался майора Курашкевича, хотя тот приехал специально за мной. Какие жуткие у него были глаза. Он все предвидел.

Мы с ним росли вместе, ходили в Малютине в одну школу. Маленький провинциальный городок Малютин, чахлые тополя у железнодорожного вокзала, двухэтажные домики, деревянная церковь на площади.

Не то чтобы мы были закадычными друзьями, но почему-то всегда рядом: в школу, на занятия планерного кружка, в клуб, в кино. Покрутишь динамку полчаса и можешь сидеть бесплатно в сладковатой полутьме зала.

Потом он уехал из Малютина, сказал: "Нужен диплом". А я после десятого класса поступил в мединститут. Затем была ординатура в Киеве и неожиданный вызов в наркомат: собирайтесь в Берлин, в клинику профессора Нимеера. Вы у нас единственный, кто отлично знает немецкий…

Демонстрации нацистов на Унтер-ден-Линден, натянутая улыбка моей хозяйки фрау Киршнер, тихий шепот: "Господин Молотов принял в Москве господина Риббентропа. Русские и немцы всегда были добрыми соседями. Еще Мольтке говорил, чтобы мы не враждовали с русскими. Поздравляю вас, господин Богуш". А ночами на узких берлинских улочках трепыхание факельных огней, нестройные крики подвыпивших штурмовиков, барабанная дробь, одуряющее, бессмысленное, фанатичное: "Хайль!.. Хайль!.. Хайль!.." По вечерам в доме фрау Киршнер безудержное веселье молодых парней со свастикой на рукавах, здесь им все дозволено, они тут господа, хозяйка запятнана каким-то дальним родством с депутатом-коммунистом, и ей пришлось отсидеть три года в концлагере. Поэтому к ней полное пренебрежение. Меня, советского врача, парни называют "герр доктор" и довольно бесцеремонно пытаются втянуть в политические разговоры. Как я отношусь к войне Германии с англосаксонскими плутократами? Сочувствуют ли в России освободительной миссии фюрера? Нет ли у меня желания оставить им свой домашний адрес? Все может случиться. Мы - близкие соседи, как говорит фрау Киршнер. Хозяйка тихонько плачет в своей комнатке, я выхожу в коридор, и тут она всовывает мне в руку телеграмму: "Вас отзывают домой, герр доктор. Будьте счастливы!"

Потом еще год и - война, дивизионный госпиталь, первое ранение, бои под Харьковом, неожиданная встреча с Курашкевичем. Он в той же дивизии, что и я, только где-то при штабе, умный, толковый, предусмотрительный, с ранними залысинами на лбу. У него, оказывается, есть связи во фронтовом госпитале, место совершенно безопасное, и если я хочу… Да нет же! Никакого бегства! Надо сохранить себя для будущего. Он слышал о моей практике в Берлине, у знаменитого профессора Нимеера. Он верит в мою звезду. Фронтовой госпиталь для меня как раз то, что надо… Но я решительно отказываюсь, и мы расстаемся. "Гляди, пожалеешь! - сердится Курашкевич. - Ты мне дорог, и я хочу тебя вытянуть из этой кровавой неразберихи. После войны награды ждут только живых. Мертвым они ни к чему".

Может, он прав… Лежу на грязной соломе, в холодном смраде, лежу совершенно отупелый, в голове давящая пустота. Вокруг такие же бедолаги, как я. Кажется, прав был мой старый приятель Порфирий. Умру, и никто даже не догадается, где я и почему не сумел вырваться. Наград мне уже не видать, и ничьей злобы тоже. Зато выжившие примут на себя все, что прошло через мою так неудачно сложившуюся жизнь: и мое наивное представление о долге, и мой ненужный героизм, и надежду сделать что-то стоящее в науке. Будут писать о работах Нимеера, если, конечно, его институт не разбомбят англо-американцы, появятся в печати наши лабораторные анализы, возможно, кто-то, получив личное приглашение шведского короля, прилетит в Стокгольм, запишется в гостинице "Интернасиональ" в книге почетных гостей и утром в сопровождении чиновников мэрии отправится специальным автомобилем в Золотой зал магистратуры на торжественное вручение Нобелевской премии… Господи! Нелепейшие мысли. Война только разворачивается, фашисты прут на восток, еще неизвестно, как сложится судьба майора Курашкевича. Лето сорок второго. Может, Курашкевич не дотянет до зимы. Фашисты захватят нейтральную Швецию, король капитулирует перед Гитлером. Нобелевский комитет распадется. О чем я думаю, идиот? О чем я только думаю?..

Тогда, онемев от страданий и боли, я не знал, что исход войны уже предрешен. Для всех: для нас, для немцев, для меня лично. Я не мог себе представить ни Сталинградской битвы с ее тысячами окоченевших фашистов, разбитыми "юнкерсами", бесконечными вереницами тянущихся к нам в Заволжье пленных, ни схлестнувшихся в яростном порыве советских и гитлеровских танковых армад на Курской дуге, ни того, что мой удачливый школьный приятель Порфирий Саввич Курашкевич дойдет до финала величайшей из войн. Пока я знал только одно: Порфирию удалось обогнать меня в беспощадном военном марафоне. Я лежу здесь, в моем теле постепенно угасает жизнь, вокруг - истощенные, умирающие люди. А он, майор Курашкевич, перетянутый тугими ремнями, с аккуратной кобурой на боку, уже далеко-далеко отсюда. Мчит по пыльной дороге на "эмке", весело шлет взмахом руки приветы девчатам-регулировщицам и зорко следит за небом, где из-за каждой тучки может выскочить "мессершмитт". Да что ему "мессеры"! За таким смерть не угонится. Он будет жить, он выскочит из любой передряги.

Третий день нам не дают ни есть, ни пить, никто не заглядывает в церквушку, слышен только ленивый разговор часовых, да и те, видно, расположились поодаль, совершенно забыв о нас, полагая, что здесь уже давно нет никого в живых… Я прикидываю последний шанс, еще пытаюсь найти лазейку, как-то выбраться отсюда.

За витражными окнами едва брезжит рассвет. Ни шороха, ни звука. Хоть бы дотянуться до окошка…

И вдруг - звон разбиваемого стекла. В окне пулеметное дуло. Холодная, короткая, как судорога, мысль: смерть! Нас будут убивать!..

Грохот пулеметной пальбы. Я падаю ничком. Пули секут по телам, сбивают со стен штукатурку. В разрывах гранат тонут жалкие, как детский плач, крики о помощи… Я поднимаюсь. Это какое-то чудо, что ни один осколок, ни одна пуля не поразили меня… В церкви клубится ядовитый дым, по деревянным стенам рвутся языки пламени. Прямо перед собой я различаю вырванные взрывом двери, там свет, воздух… А вокруг - неподвижные тела, шинели, обмотки, сапоги, вскинутые руки, выпученные в предсмертном ужасе глаза… Стою, еще не осознав того, что здесь произошло. Даже сейчас, через сорок лет, этот кошмар будит меня среди ночи… Нас расстреливали из окон, добивали гранатами, измученных, еле живых узников. Потом подожгли.

Крыша рухнула, взметнув столб огня и дыма. Но за миг до этого я вышел наружу…

Юрий Бедзик - Каждая минута жизни

Я вижу перед собой зеленые шинели фашистов, один из них приближается ко мне с поднятым автоматом. Он смотрит на меня с интересом. "Когда нажмет спусковой крючок, я не услышу выстрела…" Я еще успеваю удивиться: неужели сейчас все оборвется? Почему не стреляет? И только тут слышу: "Найн! Найн!" Это кричит солдату офицер, стоящий поодаль среди других, спокойно наблюдающих за пожаром. Солдат толкает меня дулом автомата к группе офицеров возле сарая.

Я вижу знакомое лицо. Где же я встречал его?

Ведь мне знакомо это продолговатое лицо с мощным, властным подбородком, эти серо-голубые глаза… В каком мире это было?.. Неужели?.. Да, да, Берлин, клиника Нимеера… Мы вместе слушали лекции профессора Нимеера!.. Это он кричит: "Найн!" Его не слушают, но он упрямо кричит: "Найн!" Что-то словно толкает меня вперед.

- Доктор Рейч! - кричу и я сдавленным голосом. - Доктор Рейч!..

Отчаяние придает мне силы. Еще один шаг, еще… Те, у сарая, смотрят на меня удивленно, как на привидение. Рейч быстро приближается.

- Доктор?..

Не может вспомнить моего имени, но, конечно, узнал. Еще мгновение, и я стану для него опять коллегой, его товарищем по клинике Нимеера. Молодые парни, мы сидели вместе в просторных аудиториях берлинской клиники.

- Я - доктор Богуш… Клиника профессора…

- … Нимеера! - восклицает Рейч.

Он поворачивается к офицерам, называет мою фамилию, говорит о берлинской клинике, о нашей учебе, о великой славе профессора…

- Мне нужен хирург! - голос у Рейча крикливый, высокий. - Я забираю его!

Офицеры неодобрительно смотрят на Рейча, но его властная уверенность, кажется, подействовала на них. Мы можем идти. Прочь от пылающей церкви, от солдата с бледным лицом. "Дойдете до машины? - спрашивает меня Рейч с ноткой сочувствия. - Вы должны дойти до машины".

Я молчу, и тогда Рейч берет меня за руку и ведет куда-то за сарай.

- Все будет хорошо, коллега, - говорит он. - Все будет прекрасно!..

Я вижу закамуфлированный "опель", автоматчика, который открывает передо мной дверцу. Чувствую теплое нутро кабины. "Лос!" - командует Рейч. Машина дергается, глубокая колея втягивает нас, под днищем хлюпает грязь, сожженные хаты плывут навстречу, поваленные плетни, столбы, колодезные журавли… Рядом со мной сидит автоматчик, впереди, около водителя, - гауптман Рейч. Едем, словно колышемся в лодке. Доктор Рейч поворачивается ко мне и изрекает философски:

- Война!.. Никто так не понимает этого кошмара, как мы, врачи. Правда, коллега?

Я хочу ему ответить, но перед глазами все плывет, к горлу подкатывает тошнота, и я куда-то проваливаюсь…

На следующее утро меня, еще не отошедшего от пережитого ужаса, гауптман Рейч ведет через полувымерший городок в военный госпиталь. На мне старая немецкая шинель. Фронтовой лазарет помещается в массивном старом здании, где до войны был ветеринарный техникум. Я узнал этот дом, узнал городок. Мой родной Малютин… Булыжная мостовая, ветхие домишки, амбары, покосившиеся вывески. Вижу санитарные машины с ранеными во дворе, куда мы, школьники, столько раз ходили на вечера, подкарауливали здесь девчонок…

- Я представлю вас майору Штумпфу, начальнику госпиталя, - словно успокаивает меня доктор Рейч, идущий рядом в новенькой, перетянутой ремнем шинели, в фуражке с высокой тульей. - Ведите себя умно.

Отреагировать на его слова у меня нет сил. Едва передвигаю ногами, поднимаюсь по широким мраморным ступеням лестницы. Запах камфоры, карболки, йода. Откуда-то доносится истошный вопль оперируемого, и глухое эхо от него бьется в высокие потолки.

Заходим в кабинет начальника госпиталя. Тут стерильная чистота, даже некий уют, на большом столе стоит бутылка с минеральной водой. Майор Штумпф, грузный, в плотно облегающем белом халате смотрит в окно. Во дворе сгружают раненых.

- Ну не идиоты? - спрашивает он доктора Рейча, не замечая меня. - Полагают, что я бог Саваоф и могу принять всех раненых южной группы.

- Простите, господин майор… - пытается повернуть разговор в нужное русло Рейч.

- И вы с раненым?

- Нет, это русский.

- Почему он в нашей шинели? - толстые губы майора кривятся в брезгливой гримасе. - А, вероятно, полицейский?

- Нет, это врач, - говорит Рейч и тихо добавляет: - Он может быть нам весьма полезен.

У майора поднялись брови, тонкие, рыжеватые, словно выщипанные пинцетом. Он переспрашивает, чем именно может быть полезен этот русский.

- Он врач, господин майор, - говорит Рейч. - А дел у нас сейчас немало. Сами видите, - он кивает на окно, за которым слышится гул моторов, крики команд.

Штумпф смотрит на меня в упор, будто разглядывает заинтересовавший его предмет. Потом резко поворачивается к Рейчу:

- Врач… Вот умно! А представляете, доктор, какие неприятности могут быть у меня с гестапо? Вам-то хорошо. Имеете в Берлине дядюшку-бригаденфюрера. А что я скажу этим болванам? У меня в госпитале - русский фельдшер!

- Не фельдшер, господин майор, а превосходный врач, - решительно произносит Рейч. Он, видно, обладает здесь большим весом, и поэтому держится твердо, с чувством даже некоторого превосходства. - Я работал с ним в клинике профессора Нимеера в Берлине. Перед самой войной.

Назад Дальше