Спустился на улицу, молча кивая встречавшимся людям, и с потемневшим лицом, все еще хмурясь, зашагал к проходной, но тут неожиданно увидел, что акации по бокам дороги остро встопорщились молодыми листочками, и в удивлении придержал шаг. Как же он не заметил листочки утром? Всегда вот так у него получается. В саду он бывает почти каждый день и, вроде, все подмечает; видит весной, как курится, парит, оттаивая, земля, а если приложит к земле ладони, то и ощущает, как она набухает, дышит, живет, и кажется, даже улавливает глубоко под почвой журчание и звон ручьев, речь земную, понимает ее и уже наперед знает, когда пора делать прививки, когда лопнут на деревьях почки, а тут вот проглядел. Как же так?
Потянувшись через кювет, он осторожно сорвал с куста клейкие листочки, потер их в руках и сунул лицо в пожелтевшие ладони. Свежий запах затеребил ноздри горечью.
- Акацией любуетесь? - внезапно послышалось за спиной.
Он выпрямился.
Позади стоял, улыбаясь, знакомый сталевар с белесыми, выгоревшими бровями и ресницами и с чуть воспаленной, красноватой от огня полоской кожи вдоль носа.
- Да тут особенно-то любоваться нечем, - ворчливо ответил Андрей Данилович и хозяйским шагом прошелся мимо кустов. - Подрезать надо было акацию. Подмолодить. Не ткнешь пальцем - сам никто и не догадается.
- Так в чем дело? Ткните.
- Сейчас уже поздно - соком кусты изойдут.
- Ну, тогда приказ на подпись директору. Так и так… Лишить виновных права выезда в лес на все лето.
- Придется, - слабо улыбнулся Андрей Данилович шутке и, прищурившись вдруг, остро глянув на сталевара, протянул: - А ведь и верно: тяжелее наказания и не придумаешь… Лишить природы… Ишь ты - догадался. А?!
2
Грушевое дерево в саду разрослось. Ветки затеняли окна, ложились на крышу дома и летом, если поднимался ветер, гулко колотили по рифленому железу тугими зелеными плодами.
На дом словно сыпались камни.
Вызревая, груши тяжело плюхались в траву, выкатывались, покачивая округлыми боками, на песчаную дорожку у дома, к бочке, стоявшей под водосточной трубой, к курятнику. В курятнике волновались куры: смотрели на груши, шумно хлопали крыльями, со звоном дергали клювами ржавую проволочную решетку. Осенью кур выпускали в сад, и они, суетливо бегая по траве, склевывали все оставшееся там после сбора. Но плодов на дереве всегда было так много, что груши еще и зимой догнивали под снегом.
Неуклюже ступая в старых разношенных сапогах и неуютно поводя плечами в узком, теснившем грудь ватнике, который он надел, потому что к вечеру стало прохладней, Андрей Данилович обогнул дом, постоял возле грушевого дерева и подумал:
"Спилить бы его да сделать в корень прививки. Или хоть крону обрезать…"
Но жаль ему было грушу: все-таки одно из первых деревьев в саду. Да и время уже упущено - весна в разгаре. Он покосился на кучу навоза, возвышавшуюся во дворе ржавым холмиком. Вот и навоз следовало привезти в сад еще с месяц назад, а то и раньше, да все недосуг было за ним съездить.
Домой еще никто не вернулся: жена сидела в клинике, теща ходила по магазинам, дочь и сын пропадали по своим делам. И хорошо - не будут мешать. Взяв в сарае ведра, Андрей Данилович таскал в них навоз вглубь сада, под яблони, там высыпал его и смешивал с землей, разрыхляя слежавшиеся комья острым ребром лопаты. Сквозной, только-только опушившийся сад, едва подернувшийся нежной зеленью, без помех продувал ветер. Дул он со стороны речки и приносил с собой ознобную свежесть еще холодной воды, но работа разгоняла по телу кровь, грела, а голова, тяжелая от служебных забот, скоро прояснилась, перестала болеть, и он уже знал, что спать сегодня будет спокойно. Последние ведра Андрей Данилович вытряхнул на незасаженное у забора место, решив поднять там под огурцы навозные грядки, постукал их краями о землю, сбивая с донышек остатки навоза, и отнес ведра на место.
Пришла вечерняя почта. Почтальон просунул в прорезь ворот конверт, и он, скользнув в щель, мягко шлепнулся на дно деревянного ящика.
Письмо было из деревни от матери. Повертев конверт в руках, Андрей Данилович вернулся в сад и сел у стены дома на сосновый комель. Отрезанный когда-то от поваленного дерева и пнем торчащий теперь под окнами, комель был гладок, как кость, с него давно отпала последняя кора, он потемнел до цвета тесаного камня и прочно - будто врос в нее - вдавился в землю. Привезли его, когда в саду росли только смородина да пламенеющая осенью рябина; сейчас же густая листва приглушала летом посторонние звуки, и здесь порой забывалось, что рядом большой суматошный город с людными улицами, с дымом далеких заводских труб за высокими крышами, с воткнутой в небо иглой телевизионной вышки. Андрей Данилович любил читать письма матери именно тут, близ деревьев, сидя на ровном срезе комля: создавалось впечатление - он не в городе, а в деревне, и не читает, а слушает, как мать рассказывает про свое житье-бытье.
Писала она о колхозных делах, об отце…
"…А старик наш и вовсе сдурел. Возил он нонешнюю зиму на своем колеснике силос на ферму, но как началась пахота, то потянулся за всеми. И поди ж ты, трактор его, хоть и самый малый, а флажок все к нему прицепляют. Один, тракторист возьми да и скажи: я, говорит, дед, украду у тебя трактор. Так отец-то наш стал на ночь-то колесник к столбу веревкой привязывать, прямо как лошадь".
Вдоволь посмеявшись над этим сообщением, Андрей Данилович вытер согнутым пальцем набежавшие в уголки глаз слезы, еще раз прочитал письмо и с тихой улыбкой откинулся спиной на темные гладкие бревна дома, покойно вытянув ноги.
Все в их роду, Лысковых, были по-своему приметны в деревне. Прадед его славился умением точно определять время сева. Сойдет, по рассказам, с дороги на пашню, возьмет горсть земли, пришлепнет ее ладонью на лысое темя, отрешенно закатит, словно слепой, под лоб глаза и, молча постояв какое-то время, скажет, пора ли сеять или пока надо выждать. Любил он еще возиться в огороде и потешал всю деревню то тыквой непомерной величины - не обхватишь, то нелепым, смешным огурцом, похожим на загулявшего - все трынь-трава - мужика, то странными помидорами, не круглыми, как у всех, а длинными, точно он упорно вытягивал их все лето… Какую пользу приносил огород прадеду? Что он пытался вырастить на грядках - за давностью лет установить трудно. Хозяйство же свое он передал сыну некрепким, кормившим плохо.
Дед тоже оставил по себе память. Он засадил яблонями беспризорный овраг, откосы которого из года в год оползали, и упрямо ухаживал за молодыми деревьями. Воспользоваться плодами своей работы он, однако, так и не успел: началась первая мировая война, деда забрали в армию, и домой он не вернулся. Но овраг и сейчас называют Лысковым садом.
А теперь вот отец… Трактор его стал уже историей колхоза, привлекал внимание и досужих заезжих и корреспондентов газет… Осиротев, отец долго батрачил, затем женился и получил надел. Увидев в соседнем селе трактор, он возмечтал вдруг купить такой же, копил и копил деньги, но смог купить только лошадь. И неизвестно, что сталось бы с его мечтой, да организовался в деревне колхоз; отца послали на курсы механизаторов, а после дали вполне современную по тем временам машину. С годами же трактор его постарел и, темный, с черной закопченной трубой и большими колесами с полустертыми зацепами, выглядел нелепо. Труба у него для верности была укреплена проволокой, а из-под кожуха зимой всегда торчала солома: отец боялся переохладить мотор. Он все возился с колесником, все что-то подкручивал, подлаживал, и трактор, наперекор всему, на зависть молодым трактористам, тянул и тянул трудовую лямку - без простоев, без длительного ремонта. Когда ликвидировали машинно-тракторные станции, отец пришел в правление колхоза, сел на стул возле печки и не двинулся с места, пока не обещали купить колесник. Благо, продали его задешево: все равно пошел бы на лом. А он и по сей день тарахтит на полях.
Удивляла привязанность, безмерная любовь отца к старой машине: на новой он мог заработать больше. "Чудит старик", - решил Андрей Данилович и по внезапной стесненности в груди, по тому, как заныло под сердцем, понял, что соскучился, истосковался и об отце, и о их доме в деревне, о сеновале со щелистой крышей, сквозь которую ночами просвечивали звезды, и даже о простой еде - о горячей картошке "в мундире" с солью и с холодным, из подпола, молоком. С умилением, но сначала призрачно, смутно, как урывки из полузабытого, по-детски легкого сна, стала вспоминаться жизнь в деревне, давно чужая уже, не его… Двор у них был просторный и чистый, обнесенный высоким тыном. Чинил как-то отец по весне тын, старые колья заменил новыми, березовыми, свежие жерди туго оплел тычинником из гибких ивовых лоз, а когда совсем потеплело и стала подсыхать земля, на одном колу вдруг ожила, зазеленела несрубленная ветка, и нестерпимо жалко было позднее смотреть, как медленно чернеют и жухнут, скручиваясь, на ней листочки. Половина двора, свободная от строений, порастала в мае упруго-мягкой, как мох, травой. Летом, раздевшись до трусов, он любил здесь лежать и печься на солнце, пока не станет жарко и не сомлеет тело, пока не зазвенит в голове, а потом пройти огородом, осторожно ступая босыми ногами по комьям земли меж грядок, перепрыгнуть через плетень и залезть в речку, всегда прохладную в этом месте, укрытую от солнца густым кустарником. За другим, пологим, берегом виднелось гумно с поломанным навесом, с конной молотилкой, с веялкой и далеко проглядывалась торная дорога. Она шла по краю пашни: жирной, синевато-черной ранней весной, летом - в нагретом золоте пшеницы, зимой - с ржавыми островками жнивья на снегу. От дальней околицы в пашню вгрызался овраг, венчавшийся Лысковым садом. Во время цветения яблонь казалось, будто опустилось туда белое облако, зацепилось за откосы оврага и парит над самой землей.
В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в своей деревне. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел - решил выучиться на агронома и ходить хозяином по полям: супить брови, разминать в пальцах землю, взвешивать на ладони спелые зерна. Но за годы действительной службы в армии уговорил его командир взвода поступить в военное училище и этим повернул всю его жизнь.
В новенькой форме, туго схваченной в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками на петлицах приехал он домой после учебы. Отец посадил его за стол на почетное место, туда, где в углу еще темнели следы от недавно снятых образов, а сам, до конца отвалив плетеные ворота, распахнув настежь двери, - заходи, кто хочет! - стоял в голубой сатиновой рубахе у порога и каждому гостю размашисто показывал на сына:
- Андрюха мой. Лейтенант.
Сказав так, поднимал руку и вытягивал к потолку указательный палец.
Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном - звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:
- Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два - портянки жуй, - посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: - А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.
Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым вместо образов в угол.
Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет, и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, упираясь ладонями в их спины и плечи, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже успели забыть о нем и спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте, застегнул ворот, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо, словно собирался кому-то отдать рапорт по всем правилам строевого устава.
Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Стоял в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади и с силой, со злостью, решив наказать себя за вчерашнее пьянство, швырял и швырял снопы вниз девчатам. Девчата подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке с кроткой покорностью ходили кругом две худые старые лошади, вертели привод, растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух, теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им в ноги плеснули воду.
В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду. Плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело - до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах… Мать уже вынимала из печи хлеб, и его запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые свои штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором - ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивая гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывая углы, пускал из-под топора такую ровную стружку, что можно было подумать - работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село - в клуб на танцы; поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленней обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни, в большинстве - его товарищи по школе, хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и - редкость в этих местах - черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова. Но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.
Так и проходил отпуск. И не знал он, что это последний отпуск перед войной.
Война не пощадила деревню, хотя и не дошла до нее. Куда только подевалось все, что радовало в детстве? Не сразу и узнал он родные места, когда вновь - всего лишь проездом незадолго перед демобилизацией - попал домой. Деревня показалась ему на удивление маленькой, глухой, потерявшей краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своем доме, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепочки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Речку в заводях, а местами и вдоль берега затянуло ряской; берега стали совсем топкими. Сад в овраге разорили на дрова.
Стояла осень - ветреная, с частыми дождями; ямы на дорогах до краев налились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой… Низкорослый, чуть выше колен. С овсюгом. Попробовал было упрекнуть он отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.
- Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! - вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: - Вишь, дожжи идут, попробуй-ка, возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить - так в районе не то что машин, подвод не хватает.
За деревней натолкнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.
Тогда-то до конца и понял он - не только умом, а душой, сердцем, - что пройдут годы и годы, прежде чем большим трудом, по́том многих людей поднимется разрушенная войной деревня. Немало еще хлебнут лиха его земляки.
На дороге, расползавшейся от дождя, с выпятившимся, словно у исхудалой коровы, хребтом на середине, встретился ему соседский мальчишка Витька Голубев. Ноги его утопали в широких голенищах больших, отцовских сапог, с плеч до колен свисал линялый солдатский мундир со свежими следами от споротых погон на плечах. Витька шагал, тяжело подымая сапоги, и крепко прижимал к животу обвязанные веревкой тетрадки и книги.
- Куда шлепаешь? - спросил он мальчишку.
- А в школу.
- Где она сейчас, школа-то ваша, находится?
- А в Чурилино.
Было это за семь километров от деревни, и стало жалко Витьку, жалко его ног, посиневшего носа, его лица, по-стариковски сморщенного от дождя, от ветра.
- Так каждый день и ходишь?
- Хожу. - Витька серьезно посмотрел на него. - Учиться ведь надо.
- Смотри, какой молодец. Верно: учиться надо, - сказал он и, задумчиво осмотрев мальчишку, грустно усмехнулся. - Ну, иди, иди… Сапоги не потеряешь?
- Не-е… У меня там солома набита.
Все дни тогда дома не покидало его смятенное, гнетущее настроение. Повеселел он только в поезде - под стук колес.