"Некрасиво получается", - подытожил Миша свои размышления. И это было у него, пожалуй, крайним определением неприятностей. Крепких, соленых слов он органически не переваривал. Да они и не вязались к нему - утонченному, аккуратному, любящему во всем порядок. Миша умудрялся даже среди таежной хляби оставаться если не с иголочки одетым, то уж опрятным, подтянутым - любо глянуть. И он не делал из этого культа. Выходило само собой, как по радиосхеме. Попробуй там припаяй чего не так - и пустой номер, не жди настройки. Чтобы он когда с грязными руками за рацию сел или писал неотточенным карандашом иль пером царапающим - ни-ни…
Другому бы давно уже зачли все это за мелкое пижонство и чистоплюйство, а Мишу щадили, потому что и в главном, в отношении к делу, которое всех касалось, он был так же чист и аккуратен. Не припомнят случая, чтобы он забыл передать письмо, радиограмму или не выполнил обещанного. В общем, любил, чтоб все красиво было. "Ну, Миша, ты, как Маша", - беззлобно сказал однажды дизелист Катухин, известный мастер "образного" выражения, когда радист бурно отреагировал на его очередной словесный загиб.
Но веселей всех Миша шефа проучил. Начальник говорил на повышенных тонах с одним из участков - что-то они там запороли, - ну и пустил для убедительности в эфир "такую матушку". А Миша взял да и выключил рацию. Сидит весь красный, взъерошенный, глаз не поднимает. Начальник-то не понял сразу, что к чему, и знай орет: "Прием! Прием!" А когда сообразил, расхохотался, прощения попросил. "Честное пионерское, - говорит, - Миша, больше ни маму, ни бабушку вспоминать не буду, включай…" И закончил разнос фразой, ставшей крылатой в экспедиции: "Скажи Мише спасибо, а то б я тебе еще не то пропел".
И с тех пор в ситуациях, когда нельзя было громогласно разрядиться, ребята многозначительно вворачивали: "В общем, скажи Мише спасибо…"
Серегу Крутова Миша нашел в красном уголке или, как по-местному - в избе-читальне, - за шахматами. Противник его, шофер Иван Баракин - навис над полем сражения поповской гривой спутанных светлых волос и, одноглазым взором стратега (второй глаз скрывала марлевая повязка) оценивая обстановку, размышлял, приговаривая:
- Таки-та-а-к, таки-та-а-к! Вы, значит, пешкурой воюете, пешкурой, значит… А мы вас сейчас лошадиной силой, значит… копытной техникой, так сказать…
Суматошный Иван два дня назад в темноте сильно повредил глаз еловой веткой. Медицина отстранила его от всякой работы, запретив даже читать, и грозила эвакуацией, потому что Иван, дурачась, ходил за фельдшерицей Марьяной и канючил: "Лечи давай, на што тебя учили!"
Миша произнес свое "некрасиво получается, ребята" и протянул Крутову радиограмму. Тот, занятый шахматами, не сразу ухватил смысл написанного, а когда сообразил, что к чему, то, растерянно глядя то на Мишу, то на Ивана, запричитал:
- Братцы, что же делать?! Это ж Лена… Понимаете, Лена. Да ничего вы, конечно, не понимаете!..
- Жена, что ли? - нетерпеливо спросил Миша.
- Да как тебе оказать… Не расписаны…
- Значит, невеста иш-шо, - гыгыкнул Иван.
- Кончай ты жеребятничать, - в сердцах воскликнул Серега. - Ну, любит он ее до бреду… понимаете… А когда расставались, обидел здорово. Теперь вот мучается. Миша, ты ему отстучал?
- Нет, после сеанса передали…
- Да что толку - стучи не стучи, он же без крылышек, - уже серьезно заметил Иван, прижимая ладонью повязку: должно, глаз беспокоил.
- Что верно, то верно. А прилететь бы ему очень надо. Хоть на одно слово… На один взгляд, - Серега с досады саданул кулаком по дощатому столу, смешав шахматное войско.
- А ты что, знаешь ее? - спросил Миша.
- Да не-ет… Степаныч рассказывал. Был случай…
Серега обеспокоенно перебирал взглядом слова радиограммы, точно выверяя их смысл, но ничего нового они не подсказали, кроме неоспоримого - надо что-то срочно предпринять, чтобы помочь Степанычу… И это "что-то" должен придумать он, Серега, поверенный сердечной тайны Прохорова. И он сказал как решенное, с надеждой глядя на Ивана:
- Ехать надо, братцы, ехать…
Иван поморщился, то ли от его слов, то ли глаз снова беспокоил, и стал рассуждать вслух:
- Смотаться, конечно, можно бы, пока начальство в отлете… Но слушай сюда. Вкруголя до станции все двести… Да и не пройдешь нынче - низины плывут. Бултыхнешь - и медведи не помогут. Есть еще, правда, путек - через деревню, а там по реке на поселок.
- А по реке как, на камере?
- Зачем, там у меня магарычник один есть из охотников. Харитон. Я ему бензину на мотор подбрасывал. К нему, а он уж сплавит… От поселка до станции вовсе ничего - верст двадцать. Там и автобус должен бегать…
- Так ведь четыре двадцать…
- Это ж по Москве. Прибавь наши три - самый раз. А не хошь на автобусе, хватай таксиста! - хохотнул Иван.
- А до деревни как? - включился в обсуждение маршрута и Миша.
- Туда-то я мухой на своем "стриже" доброшу. - "Стрижом" Иван звал свой "газик". - Верст тридцать, всего ничего, и дорога верхом идет… Мой след еще остался. Недели две, как был там.
- С твоим-то глазом? Да Марьяша нас живьем слопает, когда узнает, что ты за баранку сел. И Катухину нельзя от своих движков отлучаться.
- Серега, а ты ж десантник, мастер на все руки от скуки… Сам же баранку крутишь, - припомнил Иван.
- Да крутить дело нехитрое, было б что…
- Так чего мы сидим треплемся, - подскочил Иван, - об лежачий камень, как говорится, и комар носу не заточит. Айда-пошли.
Иван недавно проглотил в который раз "Угрюм-реку", свою, по его выражению, "кабинную книгу", и теперь хохмировал поговорки подобно шишковскому мистеру Куку. И пока они шли к машине, он каламбурил, выдавая словесную стружку, навроде "назвался груздем - не в свои сани не садись". И, усадив Серегу за руль, пожелал ему "ни пуха, ни топора"…
Серега с удовольствием послал его к черту и газанул так, что машина дернулась, скребанув раскисшую почву всеми колесами, а потом пошла-пошла с легкой пробуксовкой, покачиваясь, как утка, из стороны в сторону.
Может, Серега и не взялся бы за это пропащее дело - одному мотать в ночь через тайгу, - когда, если рассудить спокойно, вовсе ни к чему горячку пороть, а решить все на радиоволнах. Им один черт, что день, что ночь, что Крым, что Нарым. Даже ночью повольней на местной линии. Связался бы Миша с кем надо и отправил на имя начальника или диспетчера Узловой радиограмму для Лены из седьмого вагона. Мол, так и так, товарищ Прохоров находится при исполнении, пасет Макаровых телят, где тому и не снилось гонять их. А посему к назначенному сроку прибыть не может, но шлет приветы, любит-целует и все такое. В общем, как говорится, подробности письмом.
Можно было, конечно, и так, если рассуждать спокойно. Только вот спокойно Серега почему-то и не мог рассуждать. А тем более бездействовать, Нетерпеливое желание бежать, катить, плыть, лететь охватило его сразу же, как только он постиг смысл радиограммы. И он бы, пожалуй, не сумел толком объяснить ребятам, да и себе самому, почему его вдруг неистово потянуло в дорогу…
Просто действительно был случай…
II
Первый раз тогда Серега выходил с Прохоровым на точку. К вечеру намотали на сапоги километров тридцать, а не отмерили и половину пути. Шли по азимуту, старались не вилять. Даже лесные завалы, где можно, ходили напрямую. Иные попадались такие древние, обросшие мхами, трухлявые, что руки в стволах утопали, как в живом теле. И с непривычки Серега всякий раз ожидал какой-то напасти - змея зашипит иль еще какая иная зверюга выскочит. Но змеи не шипели, а обманчивые, прочные на вид, да немощные на поверку сучья истлевших валежин несколько раз подводили его, и он срывался, не больно, но позорно для самого себя ушибаясь, пока не приноровился. Но все равно ему, ростовскому степняку, было в диковину и в жалость видеть такое обилие леса, пропадающего зазря… Ручьи у речушки они бро́дили. Да не всякую с первого захода удавалось одолеть. Тогда помечали на своем берегу ориентир - засеку на приметном стволе либо какой из мхарей валунных приглядывали и шли вверх по течению - переправу искать.
Одна разгульная попалась - глубокая, с топким берегом. Верст пять на себя взяла, пока не набрели на горловое место. Спихнули еловую лесину на плав - и по ней. Прохоров первый проворно, на полусогнутых, прошершавил подошвами ствол и там, где он, утопая, должен был окунуться в воду, сноровисто оттолкнулся и растяжным, прыжковым шагом перемахнул остаток речушки. Серега, обманутый легкостью его прыжка, поспешил ступить на переправу, когда она еще ходила ходуном на текучей воде; излишне самоуверенно, не сгибаясь и не пружиня в коленях, сделал по ней десяток шагов; запоздало, уже когда еловый комель погрузился в воду, оттолкнулся - и был наказан… Нога соскользнула, прыжок получился неуклюжим, и Серега ухнул по пояс в реку. Если бы еще Прохоров не подстраховал, он бы и рюкзак окунул, завалившись на бок.
"А еще десантник, в матчасть твою дивизию", - мысленно окрестил он себя присказкой старшины, выбираясь на берег. Пришлось стягивать одежду, отжимать и вновь напяливать сырое. Прива́лить было рано, и Серега не принял предложение Степаныча обсушиться. Да тот и не настаивал. По лету, даже такому холодному, в шагу скорее сохнет. А если поторапливаться, то и вовсе мокнуть начнешь. Вон спина и так теплом дышит. Берегом они спустились до своего "осьминога" - огромного, омытого дождями корневища, - взяли азимут и вновь стали продираться сквозь влажные, замшелые, с погребным духом, скорее больше завалы, чем заросли…
Потом долго брели согрой, унылой и бесприютной как сама усталость, которая за день словно перекладывала во все части тела тяжесть рюкзака, не забывая удваивать-утраивать его вес… И от этого и спину, и плечи, и руки, не говоря уже о ногах, гудевших точно лэповские провода, Серега начинал ощущать как бы отдельно… Даже щеки его, куда уж как припаянные к скулам, и те, казалось, обвисли и вот-вот при следующем шаге шлепнутся в зыбучее сплетение трав и корневищ, где чавкала, хлюпала, чмокала, обильно высачиваясь под сапогами, то зеленоватая, то мутно-темная, то ржавая до красноты вода. Случалась и чистая, как после доброго ливня на лугу. И, обманутый ее чистотой и похожестью на ту, из детства, теплынь которой еще помнят ноги с босой поры, Серега тянулся к воде рукой и невольно отдергивал, ощутив ее отчужденную студность. Июньское солнце тоже не баловало тайгу. Оно покачивалось над темным, с сизой прозеленью, волнистым охолмлением леса, то касаясь верхушек деревьев, то отрываясь от них, словно собиралось с духом, прежде чем окунуться в его омутовую стылость. Плотные тени от деревьев-кривуляк и редкого кустарника причудливо ложились поперек их пути, и Серега то и дело вздрагивал и непроизвольно старался выше поднимать ноги, словно боялся споткнуться. Только ноги не очень-то слушались и все в том же однообразном ритме пружинили на зыби…
В дружках Прохорова Серега не ходил, хотя тот и привечал его иногда разговором, тезкой звал, чувствуя любознательность парня, ненавязчиво открывал хитрость таежного житья-бытья. Вначале, когда лесом шли. Степаныч знакомил его с поисковым ремеслом, вместе прокладывали маршрут по карте, описывали береговые обнажения… Не забывал Прохоров и зеленый мир представлять. Даже грибы показывал. Серега и узнавал-то одни мухоморы и, восхищаясь их броской нарядностью, пытал:
- Степаныч, и почему вот вредный, ненужный, а красивый такой?
Степаныч невесело тогда усмехнулся чему-то своему и ответил по-старшински, поучительно:
- Это мы только со своей "кочки зрения" можем так судить - "вредный, поганый"… А в природе ничего лишнего не бывает… все к месту… Да и мухомор, если хочешь знать, лосиная аптека… Лоси их за милую душу уплетают, что ты чебуреки какие-нибудь… - сказал и замолчал.
А на согре так и вовсе словно оглох и онемел. Раза два пытался Серега заговорить с ним, но Степаныч не откликался. То ли усталость сказывалась, то ли он какую нелегкую думу к ней добавил и около часа брел не оглядываясь и не останавливаясь, не говоря, долго ли еще так чапать. Серега втихомолку ругал эту болотную чваку, прочвакавшую все мозги; комаров, которые давно уже принюхались к хваленой защитной мази и чихать на нее хотели: пикируют один за одним в нос, в глаза, в рот, угрожающе, на высокой ноте зудят, попав в ухо. Досталось и молчуну Прохорову. Хоть бы слово сказал, подбодрил, отвлек. Не заводные ж. И снова, в который раз за день, вспомнился старшина. Уж он-то не позволял "вешать носа". Даже в учебных рейдах по тылам, когда они, высаженные десантом, должны были днем и ночью одолевать сотни километров, таясь от всего живого, чтоб муха не услыхала и сорока не сосчитала, он умудрялся поддерживать высокий моральный дух личного состава песней. Петь учил про себя, на что Яшка Синев, ротный Теркин, не преминул слукавить: "А про меня-то песни и нет, товарищ старшина. И про Васю есть, и про Мишку, и про Ивана с Марьей… А меня обошли…"
Старшина среагировал на шутку: "Однако, Синев, классику знать надо… "Детство" Горького небось проходили, да стороной. Там же черным по белому целые куплеты выписаны. Вот, например:
Быть бы Якову собакою,
Выть бы Якову с утра до ночи…
Оно, конечно, не мобилизует, но все ж песня…"
Но за Яшкой не заржавеет. И он вскоре ж "отыграл очко". Другой раз на вопрос старшины: "Что поем, Синев?" - Яшка не моргнув глазом доложил: "Мурку", товарищ старшина". - "Отставить!" - поспешил наложить запрет старшина. А Яшка как ни в чем не бывало: "Так это ж я про кошку свою сочинил. Душевная такая киска была, с детства вместе росли…"
Вот вспомнил старшину да Яшку - и под ногами вроде не так нудно чавкает. И только потом уж заметил, что кончился кривульный лесок с его зыбучей тропой, согра ушла влево, а они стали луговиной забирать вверх, к лесу, побронзовевшему перед закатом.
Прохоров первый снял рюкзак и прислонил его к поваленной старой березе, вернее, к останкам ее могучего ствола и, не сказав ни слова, прошел дальше, за бойкую поросль осинника. Но Сереге и без слов было ясно, что их дневная тянучка наконец обрела желанное качество - ночлежий привал. Не торопясь, склонившись вперед, он высвободил руки из лямок рюкзака и, медленно разгибаясь под его тяжестью, ощутил, как рюкзак, шурша, пополз по спине вниз и ухнул наземь, не издав ни единого металлического звука. "Нормально, Крутов", - услышал Серега голос старшины и сам, довольный, улыбнулся, радуясь и этому "нормально", и тому, что это только послышалось ему, и, значит, не последует никаких армейских вводных - боевых дозоров, постов, нарядов, дневальств, чистки-смазки, - и что сам он себе сейчас и старшина, и командир. И потому, не ожидая указа, расчехлил висевший на поясе у левого бедра плоский топорик и, ухватив за прорезиненный держак, в несколько взмахов тесанул им лежалую березу. Вместо ожидаемой щепы на траву, на сапоги крошисто осыпалась желтоватая труха. Но Серега остался доволен самой возможностью поразмяться и если не стряхнуть с себя усталость, то хотя бы призаглушить ее монотонный гуд. И новые движения облегчающе тормошили тело, вызывая истомные ощущения.
С настроением, намурлыкивая "По Дону гуляет казак молодой…", Серега углубился в лес, чтобы вырубить стояки для палатки. Он только и успел пройти с полсотни неторопливых шагов, как вдруг его настиг протяжный, пронизывающий крик, почти вопль:
- Ле-е-на-а-а!
Серега замер от неожиданности, весь подавшись в сторону, откуда тянулся крик, но ничего больше не услыхал, кроме протяжного "а-а-а…", без отклика утонувшего во вселенской немоте тайги. Голоса Прохорова в крике он не распознал и некоторое время стоял в оцепенении, охваченный жутковатым чувством тревоги. Потом, подстегнутый той же тревогой, поспешил туда, где, по его предположению, должен был находиться Прохоров. Через минуту, выбежав на небольшую опушку, поросшую куртинами ромашки, он увидел его. Широко раскинув руки, лежал Степаныч лицом вниз на одной из ромашковых куртин, словно обозначая место посадки невидимому самолету или желая обнять, удержать подле себя всю эту цветастую поляну, угасавшую в неверном свете заката…
Извне Степанычу ничто не угрожало, и Серега отступил за деревья, только теперь осознавая смысл крика: не его звали, не ему и час этот делить…
Но хоть звали и не его, все происшедшее в эти две-три минуты так остро и глубоко прошло через Серегу, так встряхнуло коротким замыканием не осознанной еще боли, что все заботы-хлопоты об усталости тела, о неутоленном голоде, о желанном отдыхе, заполнявшие его недавно и казавшиеся самыми насущными, враз отступили, точно крик пронзительностью своей вспорол прилипчивую оболочку малых забот, освободил душу от их суетного плена и позвал ее протяжным отлетающим "а-а-а" в далекое далеко. И душа, растревоженная и смущенная, потянулась в это неясное, томительное… И он уже сам готов был кричать одно-единственное имя…
Не разбирая дороги, бесцельно брел Серега по редколесью. Натолкнулся на подростковую березку, стоящую особняком, и сам остановился перед ней удивленный, словно впервые увидел такую средь таежной толпы. Рукой потянулся к ней, а в руке… топор. Знобко стало от мысли, что полчаса назад, решая проблему стояков, он бы, пожалуй, не раздумывая, секанул ее под самый пенек, да еще б погордился, что все так ловко получилось - одним ударом. Но не было в нем уже той бездумной лихой пружины. И, как бы винясь, Серега сунул топорик за пояс и открытой ладонью погладил березку, и она доверчиво отозвалась нежной гладкостью бересты…
Стояки он вырубил из порушенного молодняка, который подмяла под себя павшая старая лиственница. Но и тогда не спешил возвращаться к биваку. Не хотелось смущать Прохорова своим присутствием, да и самому, растревоженному вдруг, надо было побыть одному. И лишь когда сумерки устоялись до темноты и костровым дымком потянуло, Серега пошел на огонек. А тут и Степаныч гукнул призывно. Голос его был спокойный, без тревоги и боли, и Серега радостно откликнулся.
- Я уж думал, ты заблукал по теми, - встретил его Прохоров фразой, устанавливающей сразу их обычный тон. - Давай к огоньку поближе, я тут похозяйничал.
Сереге даже неловко стало, когда он окинул взглядом обжитый Степанычем бивак. Пока он, растревоженный криком и тем, что увидел на поляне, переживал за двоих, Степаныч умудрился еще за двоих и поработать. Пламя вошедшего в силу костра держало на подрагивающих длиннопалых ладонях два прикопченных котелка, свисавших с конца жердины, которая, точно колодезный журавль, опиралась тонким плечом на вбитую в землю рогулину, а комлевый ее конец был подведен под простертую лесину. На развернутой плащ-палатке теснились вскрытые банки консервов, плошка-солонка, две алюминиевые кружки, наискосок заполненные колеблющейся темнотой, а возле очищенных лупастых луковиц распахнутым веером лежали сытные ломти хлеба. По обе стороны походной скатерти-самобранки, как бы возвещая о готовности трапезы, зазывно распластались спальные мешки.