На том разговор и окончился, хотя Полина-то как раз была готова броситься к матери в объятья и выговорить все, чем была переполнена. Но удержалась. Хотелось побыть еще наедине со своею невероятной тайной, и она спряталась с головой под одеялом. И как бы догнала ночь свою летучую, мысленно перенеслась в поле. И только сейчас с легким ужасом подумала о том, что была с Саней в лягушачьем царстве и ни разу не вспомнила о своем когдатошнем испуге. Знать, и вправду была по ту сторону всех страхов и сомнений… И она счастливо рассмеялась, всем существом чуя, как догнал ее Санин шепот, и она вновь ощутила то необычное состояние, когда тело теряет свои границы и плывет полусном-полушепотом…
День за этим сном был странно-радостный. Все вокруг казались добрыми и родными, и всем ей хотелось сделать что-нибудь хорошее, чем-то приветить, порадовать. Все - и солнце высокое, и небо голубое, и зеленый размах лета, и поспевающие хлеба, и работа на току, и разговоры о предстоящей уборке, и просто бабьи пересуды - все умиляло ее и радовало, все было окрашено ожиданием вечера. И она с нетерпением торопила его приход…
Только вечер как раз и принес нежданные тревоги. Первыми их вестниками были звуки Ивановой гармошки. Представив, что ей снова придется выполнять молчаливую роль невесты Ивана Рылкина, Полина ужаснулась: "И это на глазах у Сани?! Нет-нет…" Она затаилась в хате, не зная, что делать, прекрасно понимая, что в покое ее не оставят. Так и вышло - гармошка вскоре примолкла, и заявились на порог девчата с недовольными лицами - что ж ты, мол, кочевряжишься, принцесса лапотная. Не привыкшая хитрить, Полина молящим голосом обратилась к послам:
- Худо мне, девчата, не серчайте… Не могу я там нынче быть. Худо мне… В постель ложусь…
Должно, вид ее был не из лучших и голос искренне молил, что девчата недолго уговаривали и ушли.
А Полине и не надо было притворяться: бил ее нервный озноб. Легла в постель, одеялом стеганым укрылась - не проходит трясучка. Будто на стуже голая сидит.
А тут еще гармошка под самым окном запела.
Прибежавший с улицы братишка громким шепотом рассказывал Полине, что, выслушав послов, Иван вздохнул глубоко (Петруха показал как) и сказал: "Раз Поле неможется к нам выйти, тоды мы к ней заявимся всем миром". И повел хоровод к их двору.
В тот вечер деревня не слышала ни задорных девичьих перепевок, не вихрились пары в кругу. Пел один гармонист. Иван был человеком настроения, даже капризным порой. То играет без устали, веселит народ частушками, прибаутками, а то и вовсе мехов не растянет, сколько ни проси. Или же закатит такую похабщину, что уши вянут, и девчата, конечно, разбегаются.
В тот вечер под окнами Полины Иван пел страдания… И не как обычно, в ряде веселых шуточных песен, когда страдал только голос, театрально обозначая трагедию ли от внезапной смерти любимой, печаль ли от разлуки влюбленных, неистовство ли души от коварной измены.
Необъяснимая тягучая грусть, доходящая порой до острой болевой тоски, сквозила в каждом звуке, исторгаемом гармошкой. Она то скулила по-щенячьи, с подвывом, жалобно и бездомно, то просила, умоляла о чем-то своим полным чистым голосом, то гордо, непримиримо рыкала с угрозой и рыданьем.
Неотделим от нее был и голос Ивана, низкий, хрипловатый, западающий на высоких нотах. Но эти запады голоса, как прерывистое дыхание, совсем не портили песни, а как бы накладывали на нее ритм прихваченного болью сердца…
Было ли это очередным настроением привереды гармониста, случайно совпавшим с тайным событием минувшей ночи, или все же почуяла обнаженная Иванова душа истинную причину хвори своей избранницы, но печалилась она неподдельно, широко. Даже самые охочие порезвиться, покуражиться, поплясать, кому жалостные мелодии что оскомина на зубах, не посмели помешать ему. И кто знает, сколько девичьих сердец зашлось ревнивой завистью к Полине, в каких пересудах полоскалось имя ее. Да напрасно, скорее в сочувствии и защите нуждалась она в тот мучительно долгий песенный вечер…
Мать ходила по избе, поглядывала на безмолвно лежащую дочь и вздыхала. Петрушка сновал из хаты на улицу и обратно, принося одну и ту же безрадостную весть: "Сани нет".
Приниженная и обезволенная призраком вины своей, Полина, словно покаянная грешница, безропотно принимала на себя все роковые сюжеты песен с их недвусмысленно суровыми приговорами, которые в устах самолюбивого и гордого Ивана скорее звучали как предостережение и адресовались только ей. Полине тогда и в голову не могла прийти простая, как вздох, истина: по какому праву беспутный Иван взял над ней такую безоговорочную власть? Спросил ли он ее желание? Дала ли она ему хоть малейший повод? Нет, она казнилась и чувствовала себя одинокой, всеми осуждаемой и покинутой. Вот и Саня - единая надежда и опора, ее Саня - не пришел… И даже луна, неприметно возникшая в квадрате окошка, глядит отчужденно, будто и не кивала согласливо в прошлую ночь, не охраняла их с милым до самого рассвета…
А голос Ивана продолжал терзать душу. Да так, что и песня про "коробушку", которую он обычно пел с ухажерским подмигиванием, весело и разухабисто, вдруг прозвучала трагическим разоблачением. После слов ее ясновидящих: "Знает только ночь глубокая, как поладили они…" - Полина в испуге запахнулась с головой в одеяло, сжалась в комок, сдавила ладонями уши, не в силах больше слышать Иванов голос и гармошку, как молитву повторяя: "Саня, Санечка, где ты, милый мой, где…"
Но казнящие Ивановы песни не заглушались. Они звучали в ней самой еще долго, настигая во сне…
Утром, измученная и обессиленная, Полина отправила брата в Березовку за Саней с отчаянным напутствием: "Скажи - помру, если не придет".
Но вместо Сани пришли его родители. Они поговорили с матерью, а потом и ее позвали. Уколовшись о пристальный взгляд будущей свекрови, Полина нашла успокоительное расположение в добром прищуре глаз отца Сани и ему ответила свое тихое: "Да".
Со свадьбой решили поторопиться, чтобы молодые хоть немного пожили семьей, прежде чем Саня уйдет служить в армию.
"Отпел Иван свою касатку", - скажут потом на селе…
Свадьбу играли у Осокиных. Накрыли столы посреди двора, распахнули ворота - заходите, дорогие гости, званые и случайные. Среди незваных в самый разгар свадьбы заявился Иван Рылкин с неизменной гармошкой. И без того бледны и молчаливы были жених с невестой, а с появлением Ивана и вовсе омертвели. Но Иван вел себя внешне спокойно, честь по чести принял подношение, выпил за здоровье молодых, сел в стороне от стола на колоде и широко растянул мехи, огласив округу лихими звучными переборами. Григорий, средний из братьев Осокиных, игравший до этого на привезенном по случаю свадьбы трофейном аккордеоне, восхищенно улыбнулся Ивану и отставил свою "загармоничную" штуковину в сторону. Мол, дух в ней не тот, да и руки не те…
А Иван играл яро и без устали. Ему подносили стопку, он пил и снова играл, как на самой веселой вечерке. Только голоса не подавал и мрачнел все больше. Полина с тревогой поглядывала в его сторону и мысленно повторяла одно: "Что же будет? Что же будет?" Не верилось ей, что Рылкин так вот просто смирится.
И все же она проглядела.
Устали гости плясать и потянулись снова к столам, смолкла и гармошка. На минуту, не больше, выпал Иван из поля зрения. И что-то заставило ее оглянуться. А когда оглянулась, то и обмерла: Иван шел от сарая, держа в руках топор… Непроизвольный крик вырвался у Полины, и все застыли на месте. Лишь сосед Дмитрий Акимович Дранкин сделал два тяжелых шага навстречу Ивану, заслоняя собой молодых…
- Не балуй, Ваня… Не дури, - сказал он.
Но Иван, казалось, не видел никого перед собой. Не доходя несколько шагов до стола, он занес над головой топор и со всего маху секанул им по гармошке, стоявшей на колоде. Коротко ойкнула на высокой ноте гармошка и разлетелась на несколько частей. Бросил Иван топор. С безумным взглядом (о, как хорошо помнит Полина этот взгляд!) и дрожащими руками к столу подошел.
- Это не я ее… Поля… - сказал, указывая рукой в сторону гармошки. - Это ты душу мою…
Взял со стола чей-то стакан с недопитой водкой. "За здоровье молодых!" - зловеще крикнул и хотел выпить одним глотком, но поперхнулся, закашлялся. И сквозь кашель выкрикивал истерично: "Будет вам здоровье… будет… Только счастья не ждите!" Ухватился за край стола, собираясь опрокинуть его, да тут Ивана самого подхватили дюжие руки и понесли со двора.
А он впал в истерику, бился ногами, как дите капризное, визжал и рыдал в беспамятстве. Успенские ребята погрузили его на телегу и отвезли домой.
Полине тогда казалось, что все пропало и такого позора ей вовек не пережить. Она сидела ни жива ни мертва, не поднимая глаз, уверенная, что все с презрительным Осуждением смотрят на нее и вот-вот раздадутся голоса, изгоняющие ее в тартарары.
И голос раздался.
Первой нашлась Дуняша Дранкина. Она справедливо чувствовала себя здесь не сторонней, опираясь спиной на родной плетень. Попросила чарки наполнить и слово держала:
- Свадьба - та же ярмарка, да один-разъединственный товар на ней, за который хоть и не сполна, но вперед уплачено. Бесценный товар - краса невеста, а и плата высокая - любовь жениха, ясна сокола, безоглядная. Нашелся еще один Иван-купец, свою цену выказал. Все мы видели, что любовь с человеком делает. Крепко взяла, ничего не скажешь. Однако хоть красна цена, да не она… Нам глядеть - мука, а жениху наука: люби сильней и верней до последних дверей… С тем и "горько-о"!
Увидела Полина склоненное к ней бледное лицо Сани и подумала: слышал ли он, понял ли все, о чем говорила Дуняша, спасая их главный праздник от позора?
А потом Дуняша запела. Многие подхватили. Но Полина видела и слышала только Дуняшу. Эх, как она пела, как цвела душа ее! А вместе с ней и Полина словно вызволялась, восходила душой из темного колодца, куда столкнул ее необузданный Иван. И когда молодые прощались с гостями, Полина не удержалась, бросилась на шею Дуняше да и разрыдалась благодарно и с облегчением.
С тех пор Дранкины им вроде за крестных стали.
"Не сошлось по-Дуняшиному, не сошлось… - думала Полина, покидая уже в сумерках отавное местечко, так всколыхнувшее душу ее. - Выходит, пересилило Иваново заклятье - "здоровы будете, да счастья не ждите…". А то спросить его, кто дал тебе право швырять такие лютые слова людям в день их заглавный? Не было права такого. Не любовь в тебе кричала тогда, а обида гордецкая. Как же, не по-твоему вышло. Пометил для себя несмышлену - будто дерево, а срубил другой… Вот и взвился… А хоть бы спытал когда - люб ли сам? Да и любил ли? Нечего сказать, хороша любовь - спроваживал домой - "Спи спокойно, моя ягодка", - а сам с очередной зазнобой шел миловаться…" - серчала Полина на Ивана задним числом и судила вовсе не за свадебное буйство, которое еще можно было понять - мол, с обиды, с отчаянья и спьяну, наконец. Она тогда даже жалела его. И долго в виноватых ходила: ведь так вышло, что из-за нее осталось село без гармошки и гармониста. Подался Иван в город.
Горше оказалась встреча через годы. Объявился Иван однажды у двора Осокиных. Сразу и не признала - совсем старичком показался: небритый, крепко выпивший, стоит покачивается и глазками сверкает. Полина Оксанкой уже ходила, и остальные четверо, словно их кто звал напоказ, высыпали по обе руки. Иван, видно, собирался что-то приветливое сказать, но, осмыслив увиденное, вдруг посуровел, набычился:
- У-у, осоково племя, поразрослось, не пройти не проехать… - Сам, должно; не ожидал от себя такого, что вырвалось, аж головой замотал, как бы силясь стряхнуть с себя злобу дремучую иль неуклюжей шуткой все высказать. Ан не получилось. Натуру не стряхнешь, что яблоко червивое. - А твой-то тихоня где? Небось к другой лапти загнул? - добавил с нескрываемым злорадством.
- Иди, Иван, с богом, не злобствуй, - только и сказала Полина, уводя детей в дом.
Не боялась она его больше и виноватой себя давно не чувствовала. Разве что жалость не знала покоя: так безруко и безголово распорядился своей судьбой человек… Худо ей было после той встречи, но озлобиться в ответ не смогла. Что с пьяного возьмешь, что ему втолкуешь?
"Никого ты не любил, Иван, кроме себя, никого. Душа шире гармошки так и не раскрылась. Лишь свои обиды помнил да считал, а добру в ней и места не осталось. На детей зарычал, как пес бездомный…"
С того дня будто отрезало в памяти: никак не могла представить себе Ивана молодого, чубатого, поющего на вечерке. Все заслонял его этот жалкий и злобный пьянчужка. Одного себя любил, да тем и сгубил. Таким себялюбам да завистникам счастья искать что рыбу в море голыми руками ловить. Они и встретят его, да не признают.
Может, и Саня не распознал в свое время?
От Павлушки шла уже не торопясь. И луна катилась низко над пустынным полем, такая же круглолицая и молодая, времени земному неподвластная…
Поняв, что теперь ей скоро не уснуть, Полина встала с постели, прошла к окну. Долго вглядывалась в шумливо поплескивающую тьму и вдруг представила себя лежащей там, в травяной чаше, всей кожей ощутив знобкую морось дождя. Рука невольно потянулась за платком, висевшим на катушечной вешалке. Прокручиваясь на гвозде, катушка недовольно ур-ркнула, и Полина с улыбкой вспомнила, как Татьянка однажды тайком намотала на нее ниток, а перед сном, в темноте, пугала своих младших сестер рассказами о домовом, который по стенкам и по потолку ходит. И при этом тянула за нитку. Катушка урчала, и создавалось впечатление, что и впрямь кто-то крадется по стене… Девчушки с визгом прятались под одеялами, а довольная Татьянка весело хохотала и тут же разоблачила себя…
Платок был тот самый, оренбургский, щедрый Санин подарок в первый приезд с лесозаготовок. Бывало, и в мороз в нем было ладно и жарко. За два десятка лет пооблез, поистерся он изрядно, пообносился, где издырявился и подштопан, где свалялся, и, накинутый на плечи, тепла мало прибавил, словно грел издалека, одними лишь воспоминаниями. Полина натянула его потуже, и будто приобнял кто за плечи. И так понемногу выгревала из себя дрожь - сверху платком-слабогреем, изнутри припоминанием о Татьянкиных проказах.
"Холодно ей нынче под дождем-то… Не впрок стылые ласки его, не впрок…" И снова мысль о траве не соединялась с заботой о корове и сене. Пришла она иной, человеческой стороной и этой же стороной перекинулась к Грачихе.
"Довольно, пожалуй, небось очухалась. А нет, так и пусть выводит. Ксанке да Павлушке на радость. В бане могут первое время перебыть. У самой-то все вон осенние…" - размышляла Полина, направляясь к выходу, чтобы вызволить наконец непутевую квочку из-под холодного душа. И уже ногами в сапоги угодила, за фуфайкой потянулась… Но представила Грачихин выводок в бане и задержалась у самого порога. "Они там понатворят духу, что потом никаким паром не выпаришь. Не-е, не след, не след баню в курятник обращать. Да и к чему воронье племя плодить забавы ради? Не игрушки это, Ксанка тоже понимать должна".
Полина выпростала ноги из сапог и постояла в раздумье, куда остаток ночи склонить: к заботам ли хозяйским - плитку топить да всякое варево-парево затевать, либо за сном еще погоняться. Хлопотать, пожалуй, рано. Петухов и тех не слыхать.
Вернулась к постели. Не снимая с плеч платка, забралась под одеяло. И почти тотчас же уснула, да так крепко, что и петухи до нее не докричались. Лишь Красавка трубным протяжным мыком вытянула ее из глубокого забытья.
Оделась, во двор вышла и остановилась в изумлении - белым-бело вокруг. Ладонями лицо потерла, умылась туманом. И улыбнулась сама себе, как с добрым утром поздравила.
О Грачихе вспомнила. С легкой родительской виноватостью подошла к перевернутой кошуле и со словами) "Ну, что, глупышка, одумалась?" - откинула плетенку. Взъерошенная и мокрая Грачиха не шелохнулась. Потянулась к ней, чтобы погладить, - курица шмыгнула в сторону и со всех ног понеслась за сарай. Гортанно квокнув, подскочила на стожок и скрылась в своей норе гнездовой.
Полина только руками всплеснула:
- Вот дура баба, вот дура…
Но то, что вчера раздражало и сердило ее, сейчас показалось просто забавным. И она, тихо посмеиваясь, прошла к воротам: в почтовом лотке что-то белело. Письмо, не замеченное ею с вечера, пролежало всю ночь.
В расплывшихся от дождя буквах угадывался ершистый Санин почерк.
ТРИ СЛОВА
Повесть
I
Радиограмма на имя Прохорова Сергея Степановича пришла после шести вечера, когда сеанс радиосвязи с поисковыми группами уже окончился, а следующего жди теперь до утра. Была еще, правда, пятиминутная настройка в двадцать два ноль-моль или, как ее называли, - "на сон грядущий". Но ею пользовались редко - для экстренных сообщений. В основном начальство с запоздалыми или нетерпячими "цэу". Можно было, конечно, втиснуть в нее радиограмму, дело минутное, да только какой же сон будет у человека, получившего такое.
"Буду проездом Узловой двенадцатого четыре двадцать утра вагон седьмой Лена".
Двенадцатое - завтра, а Прохоров сейчас у черта на куличках, то есть от этой Узловой за полтысячи верст, и откуда, как поется в переиначенной на местный лад песне, "только вертолетом можно улететь", да и то, если он будет. А будет он не раньше понедельника, значит, тринадцатого, и не затем, разумеется, чтобы доставлять какого-то Сергея Степановича на пятиминутное рандеву с какой-то Леной…
Приблизительно так рассуждал радист Миша Бубнов, для которого Прохоров был конечно же не "каким-то Сергеем Степанычем", а человеком своим в той степени отношений, что могут сложиться у радиста экспедиции с полевым геологом. Он и сам-то не больно "городской", такой же "волк таежный", только на привязи и понимает, каков вес у каждого слова, залетевшего сюда со стороны дома… А уж когда встреча выпадет, что и говорить. Самую сварливую соседку за сестру родную почтешь. И кто она ему, эта Лена? Жена? Сестра? Невеста? За четыре месяца Миша не припомнит, чтобы Прохоров упоминал это имя. Тем долгожданней, может. Да что за человека гадать, был бы он тут вместо Сереги Крутова, может, что и придумали. Хотя что придумаешь на ночь глядя. До станции и отсюда "сто верст с бесом и все лесом"… Серега вон со среды на базе околачивается, теперь до вертолета. Здесь так - и дела-то на пару часов, а вот неделю жди, коль в нелетку угодил. Туман с дождем в обнимку который день бродят. Обещали сегодня прояснение, а уж ночь скоро - и ни одной звездочки…
Миша старательно, словно от этого Прохорову будет легче, переписал радиограмму на бланк своим "чернобровым" почерком (так окрестил его каллиграфию начальник экспедиции за нажимное выделение горизонтальных черточек над буквами) и пошел разыскивать Крутова, который сумеет вручить ее адресату дня через три, когда она уже потеряет всякий смысл…