УДИВЛЕНИЕ
Автобус остановился у переезда, пропуская севастопольский поезд, и потянулась вслед за вагонами светлая грусть о далеком море…
- Во! Деревня поехала, - вдруг неожиданно громко произнес стариковатый уже мужчина в фетровой зеленой шляпе далеко не городского вида.
- Ну что вы, поезд как поезд… Зачем хаять, - примирительно возразила рядом сидящая женщина.
И мне в первую минуту послышалось непонятное пренебрежение в его реплике…
- Да нет, целая деревня хат и людей, говорю, поехала, - кивнул мужчина разъяснительно вслед поезду.
Вот он, оказывается, о чем. Удивился человек, а его осудили.
УРОК ВЕЖЛИВОСТИ
Два малыша на детской площадке завозились вокруг старой игрушечной машины. К ним подошла юная мама:
- Что такое? Почему не даешь ему машину, Леночка? - спросила она добрым голосом.
- Он нехорошо просит.
- Сережа, попроси лучше. Скажи: "Дай, пожалуйста!.."
- Отдай, пожалуйста, мою машину.
- На… - протянула Лена игрушку.
- Теперь он хорошо попросил?
- Ага.
Убежали довольные оба.
ВЕСЕННЕЕ
Молодые березы радуют глаз девичьим удивлением, зрелые - дурманят голову сладостным соком. Ветер, продувая рощу, разряжается в цвета и запахи весенние - молодец молодцом: упруг, свеж, вихрист…
Посреди тропы, охмелев от весны, обнял парень девчонку. Ветер треплет, теребит красное платье, словно ревниво-завистливо хочет расторгнуть объятья… Но тщетно. Тонкая рука с раскрытыми пальцами отпечаталась на широкой спине прошлогодним кленовым листом.
ЦВЕТЫ
Бездетная, она каждое утро подолгу хлопочет над цветами: рыхлит землю, поливает и улыбается им - подрастающим и цветущим - как малышам.
Человек, взращенный, не может не растить других…
БЕЗ ОКОН
- Что рисуешь, доча?
- Дом.
- А почему он без окон, без дверей?!
- Потому что там злые люди живут…
РАССКАЗЫ
БАНКА ВОДЫ
Над Окой у ажурной металлической ограды могил Поленовых задержалась толпа отдыхающих, совершающих обзорную прогулку. Массовик сказал несколько заготовленных для этого случая фраз и умолк. Притихли и остальные, кто с благоговением, а кто с любопытством всматриваясь в простое, заматеревшее от времени каменистое надгробье, сокрывшее прах художника и его жены, - основателей и первожителей этого приветливого русской душе местечка, где теперь вот собрались они на беззаботье отдыха и еще не успели как следует обвыкнуться с его вольными одежками. Держатся скованно, на часы зачем-то поглядывают, с готовностью подчиняются всяким необязательным командам…
А высокий, массивный мужчина в новой соломенной шляпе и темном строгом костюме и вовсе всем видом своим противоречил понятию "отдых", хотя сам уже явно находился на бессрочном, заслуженном, как принято говорить. Несмотря на седину волос, мыльной пеной стекавших из-под шляпы по вискам и затылку, стариком его, пожалуй, не скоро назовешь - он подтянут, осанист, тверд в шагу. На крупном лице его в дюжине глубоких морщин устоялось выражение недовольной суровости. Но не волевой, а скорее - властно-капризной. Во время прогулки он ни разу не улыбнулся. И даже стоя на взгорье, откуда художник когда-то свою "Золотую осень" увидал и где, казалось, живая душа просто не может не потянуться навстречу распахнутым далям, он не согнал хмурости с лица, не разделил восторженных "ахов" и "охов" спутников, не потеплел взглядом. Он и здесь словно возглавлял придирчивую комиссию по приему "пейзажей и далей"… Держался чуть поодаль и впереди всех, ревниво поглядывая на массовика, с болтливой легкостью ведущего экскурсию. Он даже пытался приструнивать его одергивающими репликами, но как-то все невпопад, и массовик либо пропускал их мимо ушей, либо переводил в шутку, счастливо не принимая на свой счет чужого раздражения… От чего хмурый еще больше мрачнел, но не унимался.
И вот здесь, у могильной ограды, он по-своему захотел распорядиться возникшей паузой.
- Товарищи… Я от имени отдыхающих предлагаю почтить память великого художника Павлова…
- Поленова, - подсказал женский голос.
- Да… Поленова, - невозмутимо поправился хмурый и продолжил: - Предлагаю почтить минутой молчания и снятием головных уборов.
- А мы уже молчали, - на правах распорядителя подал голос массовик.
- Нет, надо всем вместе, как положено, - упрямо настоял хмурый и жестом, не терпящим возражений, снял шляпу.
То ли перед его сединой, то ли повинуясь голосу, привыкшему повелевать, еще несколько шляп и кепок спорхнули с мужских голов. И только две женщины в одинаковых широкополых "верблюжьих" панамах не откликнулись на это предложение. Хмурый в упор смотрел на них, но ничего не говорил, должно быть не решаясь нарушить объявленную минуту молчания или же вспомнив, что к женщинам команда о головных уборах не относится. Тем не менее девушка с букетом полевых цветов, стоявшая рядом с женщинами, не выдержала его пристального взгляда и сорвала с головы голубенькую косынку. Длинные каштановые волосы рассыпались по плечам, привлекая всеобщее внимание, от чего девушка еще больше смутилась и, стараясь как-то справиться с неловкостью, шагнула к калитке в ограде, но та оказалась закрытой на висячий замок….
Девушка протянула букет круглолицему парню в спортивном костюме. Парень букет взял, но вопросительно взглянул на седого и лишь после его одобрительного кивка легко перемахнул через ограду.
Под огромным деревянным восьмиконечным крестом стояла стеклянная банка с увядшими цветами. Парень вытряхнул их на землю и, забыв про всеобщее молчание, громко подосадовал:
- Эх, цветы-то принесли, а воды нет…
- Да ладно, ставь так, все равно завянут, - подсказал чей-то нетерпеливый голос.
Парень воткнул букет в пустую банку и, так же легко перемахнув через ограду, поспешил за толпой.
А внизу, под обрывом, несла свои вольные воды Ока… Не дотянуться ей до своего певца и радетеля, не оживить травы над его последним приютом…
И остро захотелось сбежать к реке и хоть в пригоршне принести сюда ее частицу… А еще лучше - одной шутливой командой - "А ну, тимуровцы, становись!" - развернуть эту разноликую толпу в цепочку и пустить капли Оки по живому транспортеру. Из рук в руки…
Как отличалось бы это святое действо от неловкой минуты молчания, каждый омылся бы светлым чувством памяти и добра…
Только не принято… не солидно… это пионерство. Даже у могилы того, кто являл собой пример великого бескорыстного подвижничества.
Всуе мы порой не ощущаем вечности добра, разменной монетой его живем: ты - мне, я - тебе. А ведь мудрость щедрости только в одном: я - всем.
Память и доброта в человеке неотделимо живут и пожалованы ему природой, чтобы щедро одаривать других и тем крепить меж людьми связь человеческую. Беспамятливый и скупой на добро что усохшее дерево - ни глубин прошлого корнями не ощутит, ни шумливой кроной в будущее не заглянет. Не человек, а сирота вселенская…
Не стал я, конечно, воду пригоршнями носить: для одного это вроде молитвы. К ограде подошел, чтобы банку взять. Но меня опередили.
Парень с девушкой, оба светловолосые и одноростые, словно брат с сестрой, тоже задержались у могил. Проделав путь круглолицего через ограду и вернувшись с банкой, парень взял подругу за руку, и они быстро-быстро зашагали вниз по склону.
Пошел и я следом и с обрыва видел, как они по каменной осыпи спустились к реке, постояли, о чем-то переговариваясь, глядя на ее величавое движение. Потом девушка взяла у парня банку, и, присев на корточки, стала ополаскивать ее, и вернула уже с водой, при этом глянув сквозь нее на солнце.
За все последующие Поленовские дни я так и не поговорил с ними, да и не искал повода для знакомства. Но всякий раз, завидя их вместе, светлел душой.
Мне почему-то очень важно было знать, что они ходят по этой земле и что мы молчаливо дружны.
СЕРЕЖКА
Сережке три года с хвостиком. Он крутолобый и белоголовый, словно одуванчик. Его так и зовут все взрослые - ласково и жалеючи. Ласково не только потому, что Сережка самый маленький среди больничной детворы, а просто он сама непосредственность и доверчивость бескорыстная.
Рано утром дверь нашей палаты вскрипывала на полувздохе, впуская легкие шорохи шагов, которые затихали обычно у изголовья койки. Притаившись, Сережка несколько минут растерянно таращился на меня, не узнавая. Должно быть, лицо человека с закрытыми глазами было для него чужим, и он всякий раз недоумевал: почему это все вокруг знакомо, а человек какой-то другой? И, не находя ответа, он осторожно тянулся своей крохотной пятеренкой к подушке, теребил ее, чуть слышно окликая: "Э-эй! Э-эй!"
Притворяться спящим не было уже смысла, хотя больничное пробуждение, конечно, не бог весть какая радость. Но если, ни о чем не задумываясь, сразу открыть глаза и боковым зрением уловить белую Сережкину голову, то в первое мгновение и впрямь можно представить себя лежащим на траве… Но это только в первое мгновение… Потому как вместо июньского неба над тобой угрюмое безмолвие потолка… И чтобы вспомнить небо и продлить его летучее видение, надо обязательно заглянуть Сережке в глаза. Они у него ясные-ясные, голубые-голубые.
Встретив обращенный на себя взгляд, Сережка светился улыбкой и говорил нараспев, словно совершал открытие:
- Здравствуй… Я тебя узна-ал…
И тут уж, как бы ни было тебе худо, ты не сможешь не улыбнуться в ответ.
Успокоительно вздыхал и сам Сережка: для него все становилось на свои места в новом дне, и он топал дальше в обход по палатам…
Весь день то здесь, то там возникала его вездесущая головенка и слышался голос, в котором жили, сменяя друг друга, радость и удивление, восторг и обида… Не было в нем только места лукавству и хитрости. Даже обычный детский каприз слышался очень редко.
Надо было видеть Сережку в обеденный час, когда санитарки разносили по палатам тарелки, исходящие паром и ароматом, а ему забывали дать в первую очередь. Обиженный и потерянный, он, казалось, тонул в непролитых слезах.
- Всем носють, а мне не-ет… - говорил он трагически.
А в день смены белья Сережка влетал в палату до неузнаваемости преображенный.
- Я новый! Я новый! - выкрикивал он радостно и поглаживал, похлопывал ладошками себя по бокам, привлекая внимание к свежевыстиранной пижамке, в которую его обрядили сердобольные сестры.
Для жалости тоже были свои причины. Когда Сережке едва исполнилось три месяца, умерла его девятнадцатилетняя мать. Отец женился второй раз, взял с ребенком. Вскоре у Сережки появился еще один братик, сроднивший всю их семью…
Когда в больницу приходила мама Галя, Сережка, встретив ее, непременно обегал палаты, оделяя всех своей радостью: "Моя мама пришла! Моя мама пришла!" А мама Галя, смущенная, выкладывала на стол гостинцы и протяжным ласковым взглядом следила, как Сережка суматошно подхватывал их и вновь мчался в палаты, извещая - мама принесла! Потом она ловила его голову в ладони и порывисто прижимала ее к себе. И в этом жесте прорывались любовь и жалость… Должно быть, в ней все еще бился тревогой вопрос: не таится ли в Сережке страшная беда его кровной матери?
А Сережка затихал на ее коленях и, слушая сказку, которую читала ему из книжки мама Галя, призывно заглядывал в глаза всем проходящим мимо, как бы приглашая радоваться вместе с ним…
В минуту их расставания от громких слез Сережку спасали всем миром. Убедительней всего действовала на него логика фразы: "Мама ушла, чтобы завтра снова прийти". Он почти сразу успокаивался, и омытые короткими слезами глаза уже синели новой радостью.
Как-то воскресным утром, когда весь болящий народ волен от врачебных обходов и осмотров, сидели мы с ним за столом самой светлой палаты-веранды. Сквозь причудливые заросли морозных узоров на стеклах, ярясь, вливалось в палату освобожденное от долгих туманов и пасмурей солнце. Было тепло и благостно. Даже боли, казалось, отступили до понедельника. Каждый был занят своим делом. Я читал желанную книгу, а Сережка, выпросив у меня карандаш и бумагу и заявив при этом; "Буду рисуть" - рисовать, значит, пыхтел над листком, выводя непослушной еще ручонкой всякие ни на что не похожие загогулины. Вскоре, разочаровавшись в своих попытках, он начал просить меня нарисовать самолет. Книга не отпускала, и я отмахнулся: мол, сам рисуй. Но Сережка канючил свое и уже начал подхныкивать в обиде, готовый пустить слезу. Книгу пришлось отложить. Самолет рисовать я не стал, зная наперед бесконечные Сережкины "еще-еще", пока на бумаге оставался хоть малый просвет… Никакие доводы, даже самый, казалось, очевидный, что самолеты не смогут "летать" в такой тесноте и "столкнутся", на Сережку в этом случае не действовали. Его увлекал сам процесс их рождения. Он завороженно следил за рисующим карандашом, а когда дело было сделано - терял интерес к рисунку и требовал - еще! Выход был один - учить его нехитрому волшебству карандаша.
Что может быть проще и понятней солнышка всеясного? Редкий ребячий рисунок - даже "про войну", даже о космосе - обходится без разноцветного лучистого кругляшка, приподнятого над всем сущим… Его-то и начали осваивать мы с Сережкой. Сначала сводили "концы с концами". Не сразу, но получилась, наконец, сносная окружина. Оставалось достроить лучи, чтобы она глянула солнцем. И я стал объяснять малышу, для чего они нужны, эти расходящиеся линии-штрихи:
- Посмотри, вон какое солнце теплое да веселое…
Сережка оглянулся на ослепительное сияние окна, сощурился, заулыбался и вдруг выдохнул:
- Как Мама…
Потом он сам долго сопел над листком бумаги и нарисовал большое-большое солнце с глазами и улыбающимся ртом…
КУЗНЕЧИКИ
Кузнечики. Кто из нас не гонялся за этими прыткими стрекунами на перегретой солнцем лужайке… В нашем детстве еще не было песенки о кузнечике, который "пиликает на скрипке", но именно как он это делает, пожалуй, и хотелось выяснить каждому из нас в свое время.
Вот и сын-дошкольник навострил ухо, даже ладошку рупором приставил, слушает песню невидимого кузнечика и по ней выходит на него взглядом, а потом и ручонками тянется… Но не тут-то было - оборвав песню на полуслове, кузнечик сначала таится, а затем выстреливает в сторону из-под неловких рук ловца, заражая его охотой…
Устав от тщетных попыток, сын, отряхивая с ладошек налипшие крошки земли, философски заключает:
- Кузнечиков ловить нельзя… Они пользу приносят…
Но охотничий пыл-жар не прошел, и вскоре он просит меня поймать кузнечика: "Я его только посмотрю и выпущу".
Поймал одного. Сын зажал его в кулаке и потребовал спичечный коробок. Поместив в него маленького скакуна, заикается о втором, "чтоб этому скучно не было"… Исполняю и это желание. Глаза у маленького охотника разгораются, и он уже без всяких мотивировок требует "еще"…
- Что же ты, - говорю, - обещал отпустить, а сам коробок набиваешь…
- Но их же много…
- Так ведь они пользу приносят, сам говорил.
Помолчал, посопел, что-то соображая, а потом ответил, глядя в сторону:
- Они плохую пользу приносят… - И добавил, сам себя убеждая: - Это пчелы хорошую пользу приносят, а кузнечики плохую.
Ханжествовать не стал, помня о своем босоногом. Отношение к кузнечикам у нас в общем-то было уважительное - такой крошечный, а как прыгает! Помню, игра даже была - чей дальше скакнет. Вот и ловили - каждый своего чемпиона. Случалось, что кузнечик так отчаянно рвался на свободу, что удирал без ноги, за которую был пойман… Такое неприкрытое живодерство кому ж по душе придется… И мы успокаивали себя предположением, что, раз кузнечик ногу оставил, значит, у него она еще вырастет, как у ящерки хвост…
Только я-то вскоре убедился, что это совсем не так. Несколько дней держал одного инвалида безногого в старом ведре, таскал ему разные травы для кормежки, даже воды в черепушке глиняной поставил. Нога, конечно, не выросла, а самого кузнечика курица склевала… Перевернула ведро и склевала…
После этого как-то расхотелось мне в чемпиона играть. И даже на самой "голодной" рыбалке, когда кончалась нажива, рука не поднималась насаживать на крючок кузнечика…
Много кузнечиков прошло через детство, а вот особо запомнился, пожалуй, один - непойманный. Уж больно заливисто он стрекотал, и прыжки его были круты, стремительны, на зависть другим. Пришлось, помню, погоняться; прежде чем удалось накрыть его картузом. Миллиметр за миллиметром приоткрываю ловушку, пристально вглядываюсь в каждую былинку, вот-вот ожидая появления "стрекача", и впервые замечаю, что трава - это настоящий лес, даже гуще, непроходимей еще… Вон букашка одолевает завал за завалам… Шныряют юркие муравьи… Засмотрелся и вздрогнул, как от выстрела, - едва не угодив в глаз, метнулся из-под рук кузнечик на волю, оставляя меня наедине с неведомым доселе миром…
Долго я тогда ползал на коленках по траве, которая тут же обратилась в страну Джунглию, населенную героями и событиями сказок, известных и внове рождающихся…
У ДЕРЕВНИ ЯРУГИ
В чистом поле, где когда-то гремела суровая битва, шла экскурсия группы "западных", как мы теперь называем немцев из ФРГ, прикативших сюда мирным, туристским путем на комфортабельном автоэкспрессе.
Седовласый экскурсовод с тремя орденскими колодками на пиджаке, сам участник минувшей войны, заметно волновался, говоря о событиях, памятных ему не по чужим рассказам, и всякий раз невольно делал паузу, когда привычное для фронтовиков слово "немцы" приходилось заменять более определенным - "фашисты", "гитлеровцы" или же нейтральным, безликим - "противник". Последнее, правда, употреблял редко: не в шахматы ж здесь играли… О дипломатии больше заботился переводчик - ему, молодому, это легче давалось.
Туристы, люди степенные - средних и пожилых лет, - слушали с холодным вниманием. Одни что-то помечали в записных книжках, другие целились фотообъективами в вольные дали хлебных нив, где у самого горизонта на отложистых увалах среди курчавин зелени белели нестройные ряды хат. Отсюда, с поля, хаты казались не больше копен, что тянулись по жнивью за урчащими комбайнами. И эти сытно воркующие голоса рабочих машин под открытым июльским небом, и едва слышный птичий пересвист лишь оживляли тишину, не нарушая ее.
И надо было обладать недюжинной фантазией, чтобы, пребывая среди этого первозданного покоя, вдруг представить себе адово кипение битвы, поглотившей в своем ненасытном котле сотни тысяч жизней людских… И правых, и виноватых… Не вписывались в эту тишину, не оживали в сознании те несметные числа орудий, танков, снарядов и бомб, полков-дивизий, которые столкнулись здесь, вот на этом поле, и там дальше, за горизонтом, на неохватном для глаза пространстве, чтобы уничтожить друг друга…
Казалось, и сам рассказчик, уже привычно воспроизводя эпизод за эпизодом жестокого сражения, представляет все это как давний, отпугавший свое кошмарный сон… И только цепкие взгляды, которые он изредка бросал на своих ровесников из туристов, и то, как при этом хмурился его лоб, как временами то холодел до суровости, то накалялся до звона его голос, обнажало бесспорную истину - живучее жало войны до сих пор не оставило в покое сердце этого человека…