Свет мой светлый - Владимир Детков 8 стр.


Чаще других взгляд его перехватывал долговязый, на полголовы возвышавшийся над остальными, немец с едва приметной сединой в рыжеватых волосах короткой стрижки. Он напряженно вслушивался в каждое русское слово, точно не доверял переводчику и боялся пропустить что-то важное для себя… И по всему видно, не пропустил. При упоминании о деревне Яруге он, казалось, стал еще выше - и так, вытянутый в стебель, застыл на мгновенье, впившись взглядом в переводчика; а когда тот продублировал сказанное, немец вдруг сразу осел, сравнялся с остальными, словно хотел затеряться среди них, и долго, неотрывно вглядывался в очертания деревни, приютившейся на краю дальнего оврага…

Общелкав аппаратами, обстрекотав камерами ничем особым не примечательную панораму открытых полей, туристы потянулись к автобусу. Один долговязый не двинулся с места. На вопросительный взгляд экскурсовода он что-то пробормотал на своем языке, вынул из бокового кармана пиджака большой синий бумажник и, разломив его, извлек из тайника сложенный пополам листок, проклеенный на сгибе оранжевой пленкой…

Экскурсовод машинально взял протянутый листок и развернул его. На серо-желтой, словно приконченной временем бумаге хищно жирел разлапистый пучок свастики, а под ним в разрыве типографского текста - машинописные строки. Немецким бывший солдат владел лишь в пределах окопного лексикона, в основе которого лежало всеобъясняющее выразительное "хенде хох", и потому из текста знакомо бросились в глаза одни цифры, сошедшиеся в памятное "1943", да имя деревни "Яруга", до неузнаваемости искаженное чужими буквами, как и сама деревня когда-то была искорежена готической прописью танковых гусениц…

Прояснил все переводчик. Заглянув в листок, он что-то спросил у немца и, выслушав его сбивчивый ответ, сказал:

- Здесь погиб его отец…

Сложное впечатление произвела на бывшего воина эта фраза. Он хотел что-то сказать, но не сказал, а лишь отстраненно, на вытянутой руке, будто сделался вдруг дальнозорким, продолжал держать и рассматривать письмо, извещавшее о смерти врага… Потом он так же молча вернул листок немцу и, уже отвернувшись от него, чтобы идти к автобусу, бросил неопределенное: "Да, это война…" Трудно солдату дипломатом быть.

Можно понять горе сына…

Можно содрогнуться от трагедии народа, потерявшего миллионы жизней…

Но забыть и простить…

Кто звал тебя к нам с мечом, чужеземец?!

СВЕТ МОЙ СВЕТЛЫЙ

Климов сидел в купе один, покойно уложив на салфетку столика большие загорелые руки, и, задумавшись, неотрывно смотрел в окно, явно не замечая пустынного угла платформы, который вот уже несколько минут недвижимо лежал перед вагоном. И только когда дверь купе с шумом отворилась и вошел новый пассажир, пожелав доброго дня, Климов понял, что поезд стоит на какой-то станции. Застигнутый врасплох, он невнятно ответил на приветствие, с поспешностью, такой неестественной для его могучего сложения, подобрал под себя ноги, до этого вольно вытянутые, и снял, почти сдернул со столика руки, словно освобождал вошедшему место, незаконно им, Климовым, занимаемое.. Эта нелепая суетливость, и прерванные мысли, и нарушенное одиночество отозвались в душе неуютным чувством досады, что дорожный день, так славно кативший на бойких колесах от самого рассвета, вдруг, вопреки пожеланиям нежданного спутника, как раз и перестанет быть добрым.

Климов любил эти пустынные декабрьские поезда на юг - от моря до моря, из зимы в осень. Иной раз сутки, прожитые в вагоне, составляли главную цель поездки или становились ею на самом деле. В попутчики брал лишь думы свои да профессиональную привычку художника - как можно больше увидеть, впитать… И поезд в этом был незаменим. День и две ночи, размеренные метрономом колес, вмещали в себя порой годы. Первая ночь была как бы отрешением от всего будничного, хлопотного. И день вырастал из нее вольный, беззаботный, но не праздный, а праздничный, потому что был всегда насыщен маленькими радостями-открытиями, выхваченными жадным взглядом из окна вагона либо щедро подаренными памятью, освобожденной от суеты. Ночь вторая не спеша итожила день…

Этот декабрь выдался малоснежным. Под Ленинградом снег едва прикрывал землю. А когда утром, уже где-то за Серпуховом, Климов вышел из купе, чтобы побриться, вагон катил мимо застывшей пашни, чуть припудренной снежком. Глянув на себя в зеркало, Климов с грустью подумал, что его голова до срока обогнала нынешнюю зиму… "Полю б снега белого побольше, человеку б поменьше", - подумалось с грустинкой. Хотя к седине своей у него было особое отношение… И мысли привычно потянулись к истокам этого отношения, и он долго стоял с включенной бритвой, позабыв о ней, пока та, перегревшись, не обожгла ладонь…

Потом, уже сидя в купе, он с любопытством подростка, впервые катящего "по рельсам чугунным", вглядывался в детали заоконного пейзажа и тихо радовался. Промелькнула вереница старых, кряжистых ветел, похожих и непохожих одна на другую. Даже подсушенные морозом, посветлевшие корой, они графически четко вырисовывались на фоне сизых от скупого снега зеленей. Климов с юности был неравнодушен к безлистым деревьям. Вычерненные осенней моросью дождя, они, казалось, кричали ломким сплетением ветвей, взывая о сострадании. Однажды он целую осень писал только их, почти физически ощущая боль застывших в судороге ветвей и незатаенную радость в их открытом больном размахе… О каждом дереве, как о человеке знакомом и близком, он мог рассказать много, поражаясь откровению, с которым деревья выражали себя. Одну акварель вековой ветлы он так и назвал - "Судьба"… Помнится, рано нагрянувшая зима отняла натуру, тогда-то и совершил он свой первый бросок на юг. Осень догнал в Симферополе…

Воспоминания о той крымской осени прервал визит рослого детины в олимпийке. Он неожиданно вырос в растворе двери и что-то сказал, зазывно встряхивая коробкой с костяшками домино. Жест этот был предельно ясен, но, чтобы скрыть замешательство, Климов переспросил:

- Простите, что вы сказали?

- Козла, говорю, не желаете забить?..

- А-а-а… Нет-нет. Спасибо. Пусть живет…

- Ну, извините, - разочарованно заключал парень и легким движением прикрыл дверь.

"Такому быка впору забивать, а не мелочиться", - восхищенно оценил Климов атлетическую фигуру страдающего доминошника, хотя и сам, пожалуй, не уступал ему размахом и округлостью плеч. Они-то однажды и сослужили ему недобрую службу.

Вот подумал: "Такому быка впору" - и как-то не по себе стало. Память сразу кольнула тем злосчастным днем, в который и случился у него один из затяжных приступов - "быть или не быть"… Сейчас с улыбкой вспоминается, а тогда все было очень серьезно. Даже кисть поломал. А уж себя извел…

Летом после первого курса писал он старый сельский пруд. Вернее, засохшую березу над ним. Она стояла белым изваянием в окружении зеленых сверстниц, и цвет их жизни стал смертным саваном ее - недвижным, распластанным отражением в воде. Как пронизала душу, как захватила его эта трагедия… Работал, ничего не замечая вокруг. И не сразу понял, что это о нем судачат проходящие мимо женщины:

- Такому бы молот в руки, а он кисточкой балуется…

И засмеялись. И смех этот, больше шутливый, чем злобливый, как током прошил его с головы до ног. Застыл с опущенной кистью.

Не запомнил он в тот день свой обратный путь домой. Помнит только, что рядом все время потом была мама… Не получив ответа на свой единственный вопрос: "Гриша, что-то случилось?" - она отхаживала сына молчанием и недокучливой заботой. А он несколько дней валялся на койке, обессиленный и пустой, разумом понимая всю нелепость своих переживаний и не в силах что-либо поделать с собой. Отходил медленно. Бродил по лесу без цели, без дороги, пока зеленый шум не заглушил наконец того злополучного смеха. Но потом долго еще не мог работать на людях. Уехал на Север, забился в глухомань таежную, коротал ночи где попало: в шалашах-скороделках, в охотничьем зимовье, коль повезет набрести, а то и под елью, на охапке веток, натянув на себя все носимое и согревающее. До сих пор с легкой жутью вспоминает Климов те отчаянные дни и ночи. Как он не сгинул там в одиночку? И блукал, и голодал, и вскакивал, пронизанный холодом, задолго до рассвета, торопил его, подкарауливал тот неуловимый миг, когда дрогнет тьма… Работал до изнеможения, словно хотел доказать себе и всем на свете, что и кисть бывает потяжелее молота… Себе доказал. Руки немели, ныла, разламывалась спина, слезились глаза. Раз даже, помнится, обморок едва не свалил его. То ли от усталости, то ли от голода… Голова кругом пошла, и слабость - во все суставы. Осел на землю. А этюд на треноге стоял во весь рост. И это было главной победой.

После месячных скитаний, бородатый, с осунувшимся, искусанным комарами лицом, с потрескавшимися до кровоточин губами, переступил он порог родного дома. Мама отшатнулась в испуге. И только заглянув в глаза - в единственное, как она потом говорила, живое место, - прислонилась к нему своим сухоньким телом и заплакала. А он, не в силах больше молчать, так и не сбросив своего таежного облачения, ходил по комнате и, выхватывая из походного планшета этюды, рисунки, акварели, раскладывал, разбрасывал их на столе, на диване, на полу и приговаривал: "Посмотри-ка это, а это… и вот это…" Потом, обняв маму за плечи, водил ее по комнате, как по картинной галерее, и говорил, говорил без умолку. А мама только улыбалась сквозь слезы и согласно кивала.

Следующим летом уже смело вернулся к пруду, чтобы дописать прерванный этюд, но было поздно. Пропала береза. То ли буря ее привалила к земле, то ли чья хозяйская рука на дрова прибрала.

За стенкой слышался характерный стук. Знать, нашел себе "олимпиец" компаньона по скуке. После воспоминаний, навеянных парнем, Климов почувствовал себя несколько виноватым перед ним и мысленно извинился за "быка". Проходя в вагон-ресторан мимо зазывающе распахнутой двери в купе, он видел, как "олимпиец", наседая на щуплого напарника, рука которого едва удерживала четыре костяшки, с неразделенным азартом "забивал козла"..

Ресторан порадовал Климова желанной безлюдностью. Лишь за дальним столиком спиной к нему сидели, склонившись друг к другу, офицер с женщиной в декольтированном не по сезону платье да посреди салона томился одиночеством благообразный мужчина с поблескивающей лысиной. Завидев Климова, он, привстав, весь подался вперед, заулыбался как старому знакомому, гостеприимным жестом предложил место напротив и, протянув руку для приветствия, назвался Семеном Семенычем. Пройти мимо было невозможно, и Климов, обмениваясь с Семеном Семенычем коротким рукопожатием, назвал только фамилию, стараясь хоть как-то умерить его компанейский пыл. Но безуспешно. Взяв на себя роль хозяина, тот стоя поджидал, когда Климов устроится за столом, легко сел сам и, нетерпеливо приглаживая обеими руками салфетку, собрался было выплеснуть запевную тираду, но подошел официант, помятый, как и его условно-белый полухалат, и усталым, должно быть от ничегонеделанья, голосом изрек:

- Пива нет. Первое? Второе? Что пьем?

- Первое, второе, пьем лимонад, - в тон официанту сказал Климов.

А Семен Семеныч, бросив на него разочарованный взгляд, стал выяснять, что и с чем это первое. Разузнал и, удовлетворенный, отказался. Затем все то же - о втором. Остановился на гуляше, потому как ничего другого вкусненького не было предложено, и заказал, явно в расчете на двоих, - "двести, нет, пожалуй, триста грамм коньячку". И тут же, подогретый собственной щедростью, решил сострить:

- Икорка и балычок у вас, надо полагать, кончились?

- Икорка имеется…

Мохнатые бровки Семена Семеныча поползли к лысине:

- Ска-ажите, пожалуйста… Ну-ка, ну-ка, пару бутербродиков…

От всех этих сюсюкающих "вкусненьких" "икорок", "балычков", "бутербродиков" Климов ознобисто вздрагивал, все больше раздражаясь против соседа. И когда тот отпустил наконец официанта и перекинулся на него с веером вопросов "откуда-куда-зачем", отвечал нехотя и односложно. Но это ничуть не смутило Семена Семеныча, и он сам заговорил взахлеб, точно боялся не успеть все о себе выложить.

- А я вот в столицу к своим заглядывал. Братишка там у меня и племянничков куча. Сами-то мы из Гурьева. Знаете, что на Урале… Места у нас знаменитые, чапаевские… Река опять же… Ой, кстати, братишка мне только вчера анекдотец поведал. Так сказать, здоровый народный юмор… Цыган, значит, один стал тонуть, а как по-русски "помогите" - забыл со страху. Ну и орет: "Последний раз купаюсь! Последний раз купаюсь!"

Анекдот был больше чем некстати, но Семен Семеныч этого не почувствовал и залился дробненьким хихикающим смехом, таким же приторным, как и весь он сам с его манерой говорить, улыбаться, заглядывать в глаза… Климову стало совсем нехорошо, и он уже был готов сказать соседу что-нибудь грубое, но подошел официант. Оставив на соседнем столике поднос, он не спеша стал перегружать его содержимое. Поставил перед Семеном Семенычем графинчик с коричневой жидкостью, а ближе к Климову - бутылку "Саян", потом харчо, гуляши и в заключение выразительно услужливым жестом утвердил перед Семеном Семенычем, который было принялся церемонно разливать коньяк по рюмкам, стеклянную банку кабачковой икры под ржавой крышкой и спросил с тем же невозмутимо-скучающим видом:

- Будем намазывать?

Шутка граничила с издевкой, и Семен Семеныч весь подобрался: согнал с лица сладкое выражение добрячка, сощурился, как на ветру, и поставил графинчик на стол с таким видом, словно освобождал руки для решительных действий.

Предчувствуя мелкую стычку "человеческих достоинств", когда одно непременно жаждет притоптать другое, Климов невесело улыбнулся и вернул Семену Семенычу его же слова:

- Вот вам и здоровый народный юмор. - А официанту кивнул понимающе; - Спасибо. Запишите на мой счет. Один-ноль в вашу пользу.

А Семен Семеныч, сшибленный со своего конька назойливой общительности, лишь перевел дух коротким возмущением: "Какой нахал!" - и, не встретив у Климова ни словесной, ни коньячной поддержки, одним звучным хлебком осушил свою рюмку и затих над гуляшом.

Но это надутое молчание не вызывало у Климова сочувствия, и он уже мысленно не извинялся перед соседом, потому что сам был подтравлен его досужим хихиканьем. Почему-то Климову особенно неприятно было сознавать, что Семен Семеныч оттуда, где течет суровая река, ставшая могилой прославленного комдива… Должно быть, потому, что последние кадры кино - плывущий под пулями Чапаев и затем пустая вода реки - памятной болью прошли через детство.

Зимой сорок первого, девять лет ему тогда было, в дом их пришел тонкий серый конверт, вмиг подкосивший мать. "…Инженер-капитан Климов Павел Сергеевич пал смертью храбрых…" Но эти три слова - "пал… смертью… храбрых" - сознание никак не могло соединить в их лютый, холодящий смысл. Сердце стучало свое: "пал храбро! пал храбро!" И память подтверждала это живым немеркнущим видением. Теплое раннее утро. Светлый песчаный откос берега жутковато широкой Оки, и отец - большой, сильный - бежит по нему. И как он у воды оглянулся и, взмахнув рукой, с воинственным кличем пал храбро в воду…

После похоронки часто виделся ему один и тот же упрямый сон - отец, всплывающий на середине реки. И он, как тогда, громко кричал: "Мама! Мама, смотри!" И просыпался от собственного крика…

Но однажды ночью он не смог прокричать свое привычное "мама, смотри", и уже проснулся от внезапного удушья, и все равно не мог ни произнести ни звука, ни пошевелить рукой, ни ногой… Лежал на спине в немом оцепенении и, не понимая, что с ним происходит, таращил во тьму глаза… Медленно, словно его размораживали, отступало оцепенение. И когда оно отошло совсем и он снова ожил всем телом, в груди колыхнулось и забилось безвыходно сухое и колючее, как икотка, рыдание… Слезы текли из глаз по вискам, но он не шевельнулся, чтобы вытереть их. Ему было одиноко и жутко. Он вдруг впервые понял, что навсегда сомкнулась над отцом пустая вода…

Климов не стал ждать официанта, положил деньги на стол и, сухо распрощавшись с Семеном Семенычем, вернулся в вагон. Из открытой двери соседнего купе уже не вылетали хлесткие звуки. Над россыпью забытого домино напарник "олимпийца" с не меньшим азартом, чем тот перед этим вклеивал в стол костяшки, что-то рассказывал ему, жестикулируя, а парень затаенно внимал. "Ответный ход", - с доброй улыбкой подумал о них Климов и, войдя в купе и плотно закрыв дверь, облегченно вздохнул, обретая вновь то расслабленное, вольное состояние покоя, когда мысли живут в добром согласии с чувствами, побуждая и охраняя друг друга…

И стоило ему опуститься на свое место у окна и охватить взглядом стремительное, пролетающее движение обочины, ее опустевшие ранжиры посадок, бетонные опоры, столбы, столбики и плавный, плавучий разворот ощетинившегося жнивьем поля с горбатым, потянувшимся на взгорье скирдом - как отлетело прочь все мелкое, шелуховое. И душа, точно это огромное поле, поворачивалась ко всему, что видел он и что рождалось в нем непроходящим радостным удивлением…

Он думал об отце, которого уже давно перерос годами, но все так же свято, как заветное и преисполненное большого смысла, воспринимал, хранил в себе все отцово - умное, сильное, жизнерадостное, красивое. Слабостей отца он, пожалуй, и не припомнит. Разве что эта…

На отдаленном увале в стороне от поселка сторожила тишину безлесых полей одноглавая белостенная церквушка. Поезд медленно оплывал ее, приближаясь, и она, поворачиваясь, подрастала, воскрешая в памяти один большой-большой летний день, который почему-то чаще других вспоминался ему с давних пор, - должно быть, потому, что в нем было много отца…

Они шли вдвоем широкой луговой тропой к Покрову на Нерли, и церковь, так же как эта, подрастала с каждым их шагом. А если он, обогнав отца, бежал к ней вприпрыжку, она, как живая, играла с ним в прыг-скок… Но когда они, стоя на берегу, увидели ее в полный рост, удвоенной глубоким отражением в воде, прыгать уже не хотелось. В ту пору еще не было рядом с ней высоковольтных мачт, не было и пестрых дачных поселений за Клязьмой. Ничто не ущемляло ее тихого величия. И небо, не разделенное тяжелыми проводами, позволяло куполу вольно плыть навстречу облакам. Тогда и вросла она в душу единым отцовым словом - "нерукотворная". Это когда не кирпич на кирпич, как строят дома, а волшебным мигом одним - "и встал среди степей дворец, да такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать…".

И конечно же в малопонятных спорах отца с дядей Митей, маминым братом, он неизменно брал сторону отца. Дядя называл восхищение храмами и соборами "поповским пережитком", а отец, распаляясь, доказывал, что "мастер бога пережил": "Ты пойди, пойди на рассвете к Василию Блаженному. Что испытаешь? Радость и гордость, что человек такое вот сотворил. Не бога он строил, а мечту свою возводил… Хотел от всего мелочного, суетного оторваться… Воспарить душой!

Назад Дальше