- Вы не будете у нас на балу? - умильно спросил Александр Македонский, бросив многозначительный взгляд на брата.
- Нет, где же мне по балам ездить, - рассмеялась Катерина Александровна.
- Жаль, право, жаль! - вздохнул Иван-воин.
- Отчего же? Там и без меня весело будет.
- Да-с… Только вы… - начал Александр Македонский и смолк, потупив свои добродушные серые глаза.
- Что я?
- Вы первые были бы там, - прошептал сконфуженный кадет.
- Каков, каков! - воскликнул Флегонт Матвеевич. - Отдерите-ка его за вихор, чтобы не любезничал.
- Руки заняты! - засмеялась Катерина Александровна.
- Нет-с, это вы потому не дерете, что вам меня жалко, - промолвил довольно храбро Александр Македонский.
- Ну, вот еще выдумали!
- Право, так-с! Ну докажите, что не жалко, - еще смелее настаивал юноша.
- Не хочу!
- Нет, пожалуйста!
- Ах, вот привязались! Ну вот вам!
Катерина Александровна тихонько дернула Александра Македонского за вихор и, прежде чем она успела опомниться, он словил и горячо поцеловал ее руку.
- Ах, Саша, что вы шалите: нитки все спутали! - проговорила она ласковым тоном.
Юноша торжествовал. Он не только впервые поцеловал эту дорогую, милую руку, но впервые же слышал, что его назвала Сашей эта чудная, эта восхитительная девушка.
- Вот-то счастливый ты! - говорил Иван-воин, когда оба юноши возвращались в корпус. - Я бы, кажется, бог знает что дал, чтобы поцеловать ее руку.
С этого дня братья окончательно сделались рабами Катерины Александровны и не только помогали ей разматывать нитки, подавали воду, держали ее шитье, чтобы ей ловчее было шить, но даже во время игры в карты подтасовывали ей козырей и оставались за нее мельниками и дураками. Чем чаще виделись две семьи, тем сильнее настаивали юноши, чтобы отец переехал куда-нибудь поближе к Прилежаевым. Однажды Флегонт Матвеевич заметил Марье Дмитриевне:
- Знаете ли, почтеннейшая Марья Дмитриевна, какой у меня превосходный план созрел в голове?
- Право, батюшка, не знаю.
- A вот, я вам сообщу. Мы бобыли, нас дурно кормят. Положим, я кой-как недельку перебьюсь один, поем разной дрызготни, но в воскресный день хотелось бы чего-нибудь этакого получше поесть. Ну тоже и мои герои любят поесть по-геройски.
- Это так, батюшка. Уж когда же и кушать, как не в их возрасте, - со вздохом произнесла Марья Дмитриевна. - Мы, старые люди, как-то так святым духом живем.
- Ну, так вот-с, я и надумал. Возьмите-ка нас на хлеба на воскресные дни.
- И-и, батюшка, да чего же об этом и говорить! - воскликнула Марья Дмитриевна. - Ведь наши двери для вас, кажется, никогда не заперты.
- А! это другое дело! - возразил Флегонт Матвеевич. - В гости ходить к ближнему или объедать ближнего - две вещи разные. Мы не богачи какие-нибудь, чтобы стол держать для приходящих…
- Да, как же это, батюшка?
- А так же, добрейшая моя Марья Дмитриевна, - перебил ее штабс-капитан. - Условимтесь насчет платы и конец весь.
- Да мне, право, совестно!
Штабс-капитан начал исчерпывать свои доказательства. Как известно, доводы штабс-капитана были его тяжелой артиллерией и запас его выстрелов был неистощим. Он мог осаждать и штурмовать неприятельскую крепость в течение целых часов и, когда крепость сдавалась, воин продолжал еще пальбу, торжествуя победу и как бы желая показать, что он далеко еще не истребил всех своих зарядов. Так было и теперь. Несмотря на то, что Марья Дмитриевна совершенно невольно разыграла роль Коробочки, не понимающей, как можно брать с знакомого, с гостя деньги за хлеб-соль, - штабс-капитан все-таки вышел победителем. Условившись в цене с Марьей Дмитриевной и отирая со лба обильно катящийся пот, он продолжал уже ради собственной потехи рассуждать на тему, что "иначе и быть не могло", что "это вполне разумно и практично", что "дружба дружбой, а денежка счет любит".
С этой поры штабс-капитан стал забираться по воскресным дням со своими сыновьями с утра к Прилежаевым. Все теснее и теснее сближался небольшой кружок бедных людей. Иногда в воскресные вечера, по желанию Катерины Александровны, общество начало менять карты на книгу: читались вслух романы; был прочтен "Юрий Милославский", "Ледяной дом"; Александр Македонский достал где-то Гоголя и прочел, чередуясь с братом, "Мертвые души". Чтения не были скучны, так как в это время штабс-капитан строил домики из карт для Миши и Даши, иногда отпускал остроты и делал замечания по поводу читавшихся произведений, которые, как оказалось, были очень хорошо известны ему, перечитавшему на своем веку множество книг, впрочем, больше "философского содержания", как он выражался; Марья Дмитриевна во время литературных занятий вязала чулок, вздыхала, иногда отирала слезы при чтении патетических мест романов и вообще принимала такое участие в участи героев, что порою выказывала явное намерение научить того или другого героя уму-разуму и, видя его окруженным врагами, замечала: "Да уж развязался бы он с ними лучше; недаром говорится: отойди от зла и сотвори благо". Это, впрочем, не мешало Марье Дмитриевне выбегать в кухню, распоряжаться по хозяйству и иногда шепотом вступать в продолжительные разговоры с штабс-капитаном. За чтением обыкновенно следовал чай, смех и усиленный говор после долгого молчания.
Дети Марьи Дмитриевны заметно росли, развивались, и в их характерах уже стали проглядывать своеобразные черты. Несколько месяцев жизни в кругу новых людей не прошли бесследно над ними. Антон уже не был тем молчаливым дикарем, каким мы видели его в первые минуты нашего знакомства с ним. Поступив в "школу для бедных сирот", где дела шли не лучше, чем в приюте графов Белокопытовых, он скоро почувствовал скуку. Вставать по звонку, сидеть большую часть дня за вязаньем, гулять в строю воспитанников, петь духовные песни, защищаться от сорванцов-товарищей, подставлять свое лицо под поцелуи отжившей желтой помощницы, протягивать руку под удары линейкой, расточаемые другой помощницей, не сметь сделать ни одного шага без дозволения - все это было невыносимо для мальчика, привыкшего к физическому труду и к самостоятельной жизни уличного мальчишки. Дисциплина для большей части этих детей невыносима. Они, полузабытые трудящейся семьей, оставленные на произвол судьбы, очень рано привыкают к самостоятельности. Антон, по-видимому, мог только отдыхать в школе, а между тем он чувствовал утомление. Ему было гораздо труднее сидеть навытяжку, вязать или петь, чем ездить за щепками, собирать дрова, таскать корзины с бельем, нянчиться с младшими членами семьи, колоть подтопки. При прежнем образе жизни он не замечал, как летит время; теперь он считал часы, томился скукою, ждал только ночи. Более всего сердило его то, что он должен был только "бить баклуши", так как вязанье и пенье, главные предметы школьных занятий, казались ему совсем не нужными… Не мог же он знать тех мудрых соображений, по которым вязанье должно было служить громоотводом, спасающим детей от шалостей, неизбежно связанных с полнейшею праздностью, а пение должно было служить к смягчению нравов и развитию мягких чувств. Он в детской простоте не видел никакой существенной, осязательной пользы от этих занятий, тогда как вся его предшествовавшая жизнь научила его инстинктивно любить не самый труд, а результаты этого труда. Он знал, что набранные дрова и щепки дадут его семье возможность не сидеть в холоду; он видел, что наловленная им и его отцом рыба приводит в восторг его маленьких брата и сестру, всегда готовых и полюбоваться живою рыбкой, и насладиться вкусной пищей; он понимал, что, стащив вовремя корзину с бельем к давальцам, он ускорит получение денег за стирку. Теперь же работа была бесцельна; все его товарищи по школе презрительно говорили про нее, что "от безделья и она рукоделье". И что это была за работа? "Нешто горло-то драть нужно учиться? - наивно говорил Антон про пенье. - Фабричные-то почище нас поют, а, поди, их никто не обучал". Прежде Антон любил учиться и довольно бойко выучился читать и писать под руководством старшей сестры. Теперь же он начинал зевать и за уроками. Раз в неделю появлявшийся в школе Рождественский и здесь, как в приюте графов Белокопытовых, ограничивался тем, что диктовал детям отрывки из каких-то дидактических сочинений и строфы из стихов Державина и Ломоносова. Потом мальчики должны были зубрить эти отрывки и отвечать их наизусть, ничего не понимая из высокопарного набора слов. Кроме этого учитель иногда задавал но три, по четыре строки из грамматики Греча и потом считал свои обязанности поконченными. Но девятилетние дети ровно ничего не понимали в то время, когда они десять раз повторяли: "русская грамматика учит правильно", "русская грамматика учит правильно" или долбили: "О Ты, пространством бесконечный!", "О Ты, пространством бесконечный!" Два раза в неделю появлялся священник, преподававший закон божий. Он задавал без всяких объяснений по нескольку строк из "Краткого катихизиса" и по нескольку строк из "Краткой священной истории", посвящая все время урока на спрашиванье заданных отрывков. Непонятные фразы и мысли, сухая номенклатура имен, необъяснимые и необъясняемые чудеса - все это не могло особенно заинтересовать ребенка и только нагоняло на него скуку, когда ему приходилось в классе двадцать раз прослушивать из уст товарищей одни и те же фразы, уже выдолбленные им самим. Но этого мало: со второго же урока мальчик увидал, что, по-видимому, этим занятиям никто не придает никакого значения, так как ученики отвечали уроки, считывая их с книги, а учитель делал вид, что не замечает плутовства, и только в крайних случаях захлопывал книгу, открытую перед спрашиваемым учеником. Занятия арифметикой, еще не шедшие далее сложения, были тоже не особенно интересны. Рядом с этою официальною жизнью шла в школе и неофициальная жизнь: мальчики воровали друг у друга все, что могли; они дрались между собою при первом удобном случае за неимением других телесных упражнений; они слыли в околотке за первых сорванцов и головорезов; они, несмотря на то, что самые старшие из них достигали только двенадцатилетнего возраста, были развращены и быстро шли по пути, который ведет не к добру. Ни официальная дисциплина, ни закулисная разнузданность не приходились по душе Антону. Он стремился домой, к своей семье. Школа повлияла на него только с одной стороны: он стал бойко защищаться от нападений и сделался, по собственному его выражению, "зубастым". Не так влияла школа на Мишу. Миша был еще мал и потому не учился петь, вязал, и то изредка, только чулки, не сидел у русского учителя, не посещал классов священника и кое-как, под руководством помощниц, царапал на грифельной доске буквы и цифры. Хорошенький и добрый ребенок сделался любимцем помощниц и двух или трех из самых старших по возрасту мальчиков. Последние весьма быстро научили его различным остротам, пошлым прибауткам, очень неприличным фразам; все это произносилось мальчуганом без всякого сознания, но все-таки входило в привычку и даже делалось чем-то вроде предмета детской гордости, так как каждая подобная фраза вызывала смех и одобрение более взрослых его товарищей. Свободное время проходило среди никем не руководимых игр, бессмысленных, нередко грубых и диких, состоявших из битья друг друга твердым узлом жгута, из ловкого плеванья между сложенными кольцом большим и указательным пальцами и тому подобных диких затей. Эти игры и заступничество взрослых покровителей сделали из Миши шалуна и забияку. Даже самые ласки помощниц послужили ему во вред и он, это маленькое созданьице, уже кокетничал по-своему и в минуту капризного настроения говорил ласкавшим его помощницам: "А вот не хочу целовать вас, не хочу". В семье никто не замечал еще дурной перемены в ребенке: видели только, что ребенок стал бойчее. Но это скорее радовало, чем огорчало семью, и в особенности Катерину Александровну, так как ее уже и без того тревожила кротость третьего из младших членов семейства - Даши. "Хозяйка", "старушка", "монашенка" - вот прозвища, данные Даше людьми, видевшими ее хоть раз. Эта девочка, слабенькая от природы, запуганная в детстве пьянством отца, окончательно растерялась, попав в целую массу самого разнообразного народа, в среду буйствующих девочек, под надзор воюющих помощниц. Ее пугали большие комнаты; ее заставлял вздрагивать звонок; ее слабое тельце дрожало от холода и сырости; ее спина болела от сидения навытяжке на табуретах и скамьях, лишенных спинок; ей не шла впрок тяжелая, неудобоваримая пища - картофель, капуста, каша и постное масло, обильно изливавшееся в желудки детей два раза в неделю. А между тем Даша не жаловалась, не плакала, не охала. Боялась ли она, что ее слезы огорчат ее сестру и мать, или полагала она, что за ее слезы ее накажут, выбранят, как это делал иногда пьяный отец, - это неизвестно. Но как бы то ни было, она молчала и таяла, как воск. Катерина Александровна часто спрашивала ее о здоровье, - она со вздохом отвечала:
- Я здорова, сестрица!
Катерина Александровна обратилась к Грохову и попросила его освидетельствовать Дашу, чтобы узнать, не больна ли она. Грохов нахмурился, по все-таки осмотрел девочку.
- Это тяшелий рост! - проговорил он, кончив осмотр.
- Вы думаете, что она здорова?
- Как ми з вами.
- Но не вредно ли ей постное?
- Напротив, постний масло ошень полезно ей. Ви больше давайт ей его. Детей надо ко всему приушайт.
Он кивнул головой Катерине Александровне и вышел. Но молодая девушка не успокоилась и снова тревожно допрашивала девочку о здоровье.
- Я, право, здорова, сестрица, совсем здорова, - уверяла маленькая Даша.
Приходилось верить.
Только дома маленькая девочка как будто оживала, особенно в те минуты, когда появлялся штабс-капитан с сыновьями, когда Катерина Александровна сажала ее к себе на руки, когда слабое дитя полудремотно улыбалось, слыша веселый говор и смех и пригревшись у сестриной груди. Но как печальна была эта детская улыбка! Так улыбаются тихо и без особенных острых страданий приближающиеся к могиле люди. "Неужели она вырастет такою, как наша мать?" - думалось в эти минуты Катерине Александровне, и ей становилось грустно за Дашу. Катерина Александровна уже сознавала, что мать вносит в их молодой кружок какой-то могильный элемент. Она чувствовала, что лучше не жить, лучше умереть, чем жить таким забитым, придавленным, вздыхающим даже в минуты радости существом, каким сделалась вследствие тяжелой жизни Марья Дмитриевна.
Так проходила жизнь Прилежаевых, тесно связавшаяся с жизнью Прохоровых.