Во время Блокады некоторые от голода потеряли человеческий облик и превратились в людоедов. Сейчас уже голода нет, но говорят, что не все еще людоеды смогли отвыкнуть от человечины, предпочитая таких аппетитных детей, как я. Кто ее знает? И я даю Августе утащить себя от интересной, но опасной девушки в парное – заключительное – отделение бани.
Затворяясь, дверь поддает мне, и, вопреки намерению, я выбегаю в самый центр. Тут пар такой, что не вздохнуть. Даже над полом. А чем дышат женщины там, на полках, поднимающихся во тьму под самый потолок, – уж и не знаю. Которые там, под потолком, даже и не стонут, так только – неподвижно белеются. А на нижних полках хлещутся так, что листья летят. Одни хлещутся попарно, другие, пары не нашедшие, обезумело нахлестывают самих себя – по ногам! по заду! по спине!
Облипая листьями в виде сердечек.
А чтобы еще больней себе сделать, окунают веники в дымящийся чан.
А те, что в паре:
– Садче! – вопят, выгибаясь. – Садче давай!…
Августа тянет, я упираюсь. Жутко мне среди этих бесноватых белых великанш, которые хохочут, пляшут и трясутся под нахлестами своих товарок, а эти бьют наотмашь, так врезают, что груди их улетают, пытаясь оторваться, а зады так и ходят вверх-вниз всей массой – как на рессорах. Одно из этих чудищ вдруг оборачивается, и я в ужасе пячусь. Это – мама… Та, кого мама отхлестала, с протяжным стоном отлипает от полка. От неги и блаженства глаза как сварились.
– Ну, спасибо, гражданочка, – рычит она, – ну, удружила. Давай теперь я тебя за это понежу. Одна здесь?
– С дочкой, – отвечает мама. – Дочка меня понежит. Ну-ка!
Сует Августе вымоченный веник и плашмя укладывается – кверху попой. А та, которой мама удружила, влезает уровнем выше и раздвигает свои ножищи для удобства созерцать, оскаливаясь на меня зевом красным из волос между могучих бедер – как косматая медведица. И басит сверху:
– Ты вымочи, вымочи его как следует!
Августа испуганно бежит к чану.
Возвращается и начинает охаживать маму.
– Да не ласкаючи надо! – сердится чудище, слезая с полка, и я спасаюсь бегством.
В предбаннике меня ставят на лавку. Заворачивают в простыню, оставляя голой правую руку, в которую мама дает мне половинку яблока. Перед этим она смазывает с зеленого яблока растаявшую от пара бумажную салфетку, а потом, как фокусник, обманно поднатужившись, разнимает надвое, но я-то знаю, что яблоко ножом разрезано еще дома.
Я впиваюсь в кисло-сладкую мякоть, глядя, как на белой лавке напротив молодая женщина надевает дымчато-черный чулок. Приподнимает ногу, оттягивает по-балетному носочек. При этом руки ее скользят вверх по черной ноге, еще более красивой, чем голая отставленная, – с такой лаской наскальзывают, что я поднимаю на нее глаза. Женщина улыбается своей ноге. Лаская себя отрешенно, как будто на этом свете только она одна – влюбленная в себя. Это, значит, можно – в себя? Вокруг меня люди себя не любят, только других… Поведение женщины, встающей на носки, чтобы пристегнуть к поясу черные чулки, потрясает меня настолько, что я не сразу вспоминаю проглотить уже разжеванный кусок яблока.
Закутанные до ноздрей, мы выходим в метель. Пока мы мылись, замело все углы на перекрестке. Мягко поскрипывает под ногами пушистый снежок. Покачивается уличный свет, а из окон уютно светят шелковые красно-оранжевые абажуры. Укутанному метелью Ленинграду уютно, как мне в моем пухлом коконе из головного платка, шапки и шубы. Возвращаемся к себе домой, где будем пить красный краснодарский чай с лимоном.
Смутно-бела и далеко вперед безлюдна улица Рубинштейна, но вдруг мама ахает. У глухой, у газетной стены направо от винного магазина лежит кто-то в снегу. Его уже полузанесло метелью. Мама сует Августе авоську, убегает вперед, наклоняется, подтаскивает человека, усаживает под щитом с выдранными кем-то, свисающими многослойными клоками "Ленинградской правды". Мы подходим. Это женщина. Белокурая прядь косо падает на заледенело-неподвижные глаза. Поэтесса, известная всей улице, а когда-то и всей стране.
– Что же делать? Замерзнет ведь, – говорит мама. – Вы, дети, возвращайтесь, вот вам ключ. А я ее отведу… Наталья Иосифовна, а Наталья Иосифовна? Вы можете встать?
– Околеть спокойно не дадут. Не встану! – оживает ледяная поэтесса. – В Петербурге мы сойдемся снова, а в этой, вы уж, сударыня, извините… дыре знать я больше никого не желаю! С кем, собственно, имею честь?…
– Она описалась, мама! – говорю я.
– Да уведи ты его! Вставайте, Наталья Иосифовна, – говорит мама. – А меня Любой зовут. Из дома номер двадцать девять – знаете?
ВЕСНА
В Ленинград пришла весна 1952 года; высох тротуар, и с веселым звоном на нашу улицу из подвалов выкатились инвалиды Великой Отечественной войны.
Больше всех я любил того, который катался у винного магазина. Его звали Константин Палыч. Будучи без ног, он был со мной одного роста. Остатки ног были одеты в солдатские галифе, подвернутые под зад. Кто-то сколотил ему тележку из занозистых винных ящиков, и Константина Палыча крепко-накрепко к ней прикрутили – за остатки ног. Разлохмаченными жгутами. У него была могучая черноволосо-белая грудь в распахе грязной стеганки, на которую наколоты были – кем? – звенящие боевые медали. Потому что рук у него тоже не было. Вместо рук – пара чурок из расколотого и наскоро обтесанного полена. Чурки прикручены к пустым рукавам. Направляясь к своему месту под винным магазином, он отталкивается этими чурками от тротуара, о который шарикоподшипнички тележки издают особый, как бы сытый рокот и выбивают искорки.
На шарикоподшипниках у Пяти Углов и по улице Рубинштейна раскатывают еще и мальчики на самокатах, сколоченных заботливыми отцами, но от мальчиков рокот другой: раскатисто-бесконечный. Удалой.
Бабушка всякий раз дает мне двугривенный – инвалиду в кепку.
Заработать себе на водку ему ведь нечем, и поэтому мы, люди, которых он грудью защитил во время войны, обязаны кидать ему мелочь: у нас не убудет, а он сможет купить бутылку, чтобы утопить в ней свое горе.
Я подбегаю и с наслаждением бросаю монетку в отзванивающую кепку и отвечаю инвалиду:
– Это вам спасибо, Константин Палыч!
Иногда он просит огня. И это целый праздник – вынуть из кармана стеганки мятую пачку "Красной Звезды", вытряхнуть папироску, картонной трубочкой сунуть ему в сочные губы, невозбранно чиркнуть спичкой. Он глубоко затягивается и, пуская дым сквозь ноздри, прикусывает мундштук крепкими белыми зубами.
– Смотри только, – предупреждает Константин Палыч, – дома с огнем не шали.
– Я не шалю, – говорю я неправду.
– Вот и молодец. Отец-мать как? Живы-здоровы?
– Мать здорова, а отец, – говорю я с гордостью, – смертью смерть попрал.
– Так, значит? Что ж! Лично я твоему папе по-хорошему завидую…
– Константин Палыч!
– Ну.
– Когда пописать надо, кто тебе штаны расстегивает?
– Ишь! – усмехается он. – Много будешь знать – скоро состаришься. Ты вот что… Пошарь-ка вот в этом кармане.
Я залезаю в другой карман его стеганки. Вынимаю руку – на ладони у меня подшипник. Тяжеленький такой. До отказа набит шариками. Зеркальный, новенький, он предъявляет мне все небо, и шарики, повспыхивая, текут-переливаются в этом кольце. Я смотрю себе в ладонь.
– Владей, сынок! – говорит Константин Палыч. – И отваливай давай – бабушка вон заждалась. Ей, кстати, наше неизменное!…
ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ
Когда Августа уходит в школу, мама берет с ее тарелки недоеденную макаронину и кладет на пол, у дырки в стене. Плинтусов в нашей комнате нет, их сожгли в Блокаду.
Мы влезаем на наш матрас, стоящий на кирпичах, забиваемся в угол и замираем, обнявшись. Мы смотрим на дырку. Ждем, когда из нее вынырнет мышонок Тим – длиннохвостый и с умными бусинками красных глаз. Не одни мы его дожидаемся: из коридора о нашу дверь, урча, ласкается бабушкин сибирский кот Кузьма Второй (Первого в Блокаду у бабушки похитила и съела соседка по лестничной клетке, старуха Благонравова). Дверь надежно заперта на задвижку, но мышонок все равно не приходит. Чует Кузьму.
– Ладно, – говорит мама. – Белье развесить надо, а я лежу тут с тобой, как принцесса!
Она встает.
– Хочу с тобой! – говорю я.
– После того, что ты натворил? Лежи уж…
Она надевает на шею ожерелье из деревянных прищепок и уходит на чердак. На чердаке я уже был – лучше не вспоминать. Был и в подвале. Мама взяла меня, когда пошла за дровами. Подвал был сырой, со страшными тенями, и там я потерялся. На свет моего огарка сошлись крысы, которым было так голодно, что, пища, толкаясь и кусая друг дружку, они стали грызть бабушкины войлочные валенки. Эти валенки мне были по одно место, и они не сгибались, когда я передвигал ноги. Поэтому я не передвигал, а стоял, дожидаясь, когда меня найдут, и смотрел на крыс. Огарок оплывал на кулак. Я отлеплял горячие прозрачные лепешки и бросал их крысам, которые, отвлекаясь от валенок, бросались на стеарин, как голуби на крошки. Мне их стало жалко так, что я задул огарок и бросил его весь. Потом меня ругали. Сказали, что крысы вместе с валенками могли съесть и меня. Тоща еще я маленький был – не понимал.
К стене над матрасом прицеплен репродуктор. Черная бумага натянута на проволочный каркас так туго, что кое-где прорвалась. Я осторожно встаю, беру вилочку и втыкаю в дырки. Помолчав, репродуктор говорит:
– Мы передавали беседу товарища Сталина с корреспондентом газеты "Правда". А теперь послушайте китайскую народную музыку в исполнении оркестра Пекинского радио.
Под китайскую музыку я слезаю с матраса. Подбираю запылившуюся макаронину, кладу обратно в тарелку. Подтаскиваю стул к окну и влезаю на подоконник.
В окне двойные рамы. Между ними внизу слой грязной ваты, а сверху, зацепленная за форточку, свисает пустая авоська. Я расплющиваюсь о холод стекла.
Прямо напротив – одна стена, скучная, а налево – другая, повеселей, потому что к окну на этой стене подвешен фанерный ящик – ледник. Снег на крышке ледника истоптан голубями и воробьями – туда им бабушка из кухни бросает крошки. Направо тоже есть стена, но доходит она только до третьего этажа, а с нашего седьмого в эту щель открывается хоть и узкий, но дальний-дальний вид – на белое дно неведомого дворика. Там чернеет дерево, которое весной зазеленеет. В том дворике я никогда не бывал. С какой улицы туда можно попасть, через какую подворотню, какими проходными дворами – неизвестно. Никто этого не знает. Поэтому и снег там такой нетоптаный. Я мечтаю там побывать. Когда-нибудь.
Открывается дверь, и мама говорит:
– Слезь с окна: простудишься! В последний раз я взглядываю на дворик в раме обмороженного по краям стекла – и отлипаю.
– Мама, – вспоминаю я, – когда же мы пойдем в Зимний дворец?
– Пойдем, – обещает она снова.
– Когда?
– А хоть бы и сегодня! Я спрыгиваю на пол.
– Сейчас?
– Вечером, – говорит мама. – А сейчас мы с тобой пойдем за сахаром стоять. На Загородном выбросили и дают – представляешь? – по полкило в руки.
О Зимнем дворце я знаю все, мне дедушка рассказывал. Прежде дворец принадлежал династии Романовых – императорам российским. Сейчас принадлежит народу, который, надев поверх обуви огромные войлочные тапки, неуклюже скользит по зеркалу паркета, догоняя экскурсовода – строгую тетю в темно-зеленом кителе.
Я вырываюсь от мамы и, как на каток, въезжаю в Большой тронный зал. Снизу опрокинуто сверкают хрустальные люстры, и красота этого зала – белого, багрового, золотого – слепит глаза. Перед барьером группа останавливается, а я, увлекшись, проезжаю под барьер. Мама извлекает меня обратно.
– Смотри!
Со стены на меня тысячами сверкающих глаз взирает сказочная страна. Тетя в кителе поднимает указку.
– На месте императорского трона мы с вами видим карту нашей великой Родины – Союза Советских Социалистических Республик. Эта уникальная карта установлена тут в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Ее площадь – двадцать семь квадратных метров. Более сорока пяти тысяч уральских самоцветов понадобилось, чтобы воссоздать лицо бескрайней нашей Родины. Дивными звездами горят наши города, их более четырехсот пятидесяти. Но взгляд наш невольно притягивает самая крупная звезда. Это столица нашей Родины…
– Ленинград!
– Чей это мальчик?
– Мой! – Берет меня за руку мама.
– И ты не знаешь, как называется столица твоей Родины? – Тетя укоризненно смотрит сверху. – Это прежде Ленинград был столицей, и тогда он назывался сначала Санкт-Петербург, а потом Петроград. Свершилась Великая Октябрьская революция. По указанию Ленина столицу перенесли в Москву. А после смерти Ленина, по просьбе нашего народа, Петрограду присвоили имя Ленинград. В твоем возрасте, мальчик, такие вещи уже надо бы знать. Чтобы не попадать перед всеми впросак.
Ко мне наклоняется мама.
– Не стыдно? Я же сто раз тебе объясняла! Где живет дедушка Сталин?
– В Москве…
– Видите? – Мама выпрямляется. – Он знает.
– Молодец! Ты любишь свою Родину, мальчик?
Я запрокидываю голову. Родина – вся – в золотой раме. Над рамой – герб. Такой же, как на монетах. Земной шар в колосьях и под звездой. Вокруг герба – красные флаги. Украдкой мама щиплет меня.
– Язык проглотил? Отвечай!
– Люблю…
– Вопросы по залу будут, товарищи? – отстает тетя. – Площадь восемьсот квадратных метров. Колонны, их сорок восемь ровно, можете не считать, из итальянского мрамора. Люстр двадцать шесть, лампочек полторы тысячи. Да, а в орнаменте использовано более восемнадцати тысяч деталей из позолоченной бронзы. Еще вопросы?
– А где же трон?
Мама запоздало делает мне больно. Все смотрят на меня, потом на тетю в кителе.
– Перемещен в Малый тронный. В ходе экскурсии мы его увидим. Всему свое время, товарищи. Прошу следовать за мной!
Галерея Отечественной войны тысяча восемьсот двенадцатого года. Со стен взирают горделиво триста тридцать два генерала во главе с Александром I.
Гербовый зал – побед генералиссимуса Суворова, а также Петра Великого.
И наконец он, Малый тронный. Глаза сами жмурятся от золота, и ноги сами ведут меня…
– С ума сошел? – Мама перехватывает меня у плюшевых канатов, которыми прегражден доступ. Там, в запретной зоне, под звездным куполом сияет в высоте своими раздвоенными полушариями корона императоров. Двуглавый орел под ней венчает раму, в которой Петр I с женой Екатериной. А под портретом крепко стоит трон. Зияет пустотой. Табуреточка под ним на львиных лапах. Ноги ставить.
– Малый тронный зал, в честь Петра I названный Петровским, декорирован архитектором Монферраном… Мальчик, прими руки с каната! Это ваш ребенок, гражданка? Так и следите за ним, чтобы волю рукам не давал!
Мама сердито тащит меня из зала в зал.
– После отречения царя, – говорит тетя в кителе, – здесь, в Малахитовом зале, заседало Временное правительство. Сюда в ночь на двадцать шестое октября по старому стилю ворвались взявшие штурмом дворец рабочие, солдаты и матросы под руководством Ленина и Сталина. "Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время!" – кто не знает этих бессмертных строк Маяковского, лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи. Арестом Временного правительства вот в этом, товарищи, зале и началась новая эра в истории человечества, эра, в которой нам с вами выпало счастье жить!… – Пауза. – На этом наша экскурсия по залам героического прошлого заканчивается. Вопросы по залу? Тогда, товарищи, прошу организованно…
Бравый офицер выступает вперед.
– У меня уточнение, товарищ экскурсовод.
– Слушаю вас, товарищ капитан.
– Малахит с Урала будет?
– С Урала, да. Колонны, пилястры и камины, товарищи, покрыты нашим великолепным уральским малахитом. Обратите внимание на его цвет. Он теплый и холодный – одновременно. Этот сорт называется "шелковистый".
– Паркет из чего сработан?
Группа оборачивается и осматривает насупленного детину, задавшего вопрос. Под этими взглядами детина раскаляется докрасна, и тогда все опускают глаза на паркет, о котором спрошено…
Узорчатый, он широкими черными стрелами разбегается из-под ног во все стороны.
– В оформлении паркета использованы ценные породы дерева. Такие, как, к примеру, орех, пальма, амарант, акажу и этот, как его… Эбен!
Взрыв хохота. Его тут же зажимают, но толпа уже расступилась вокруг тех, кто его произвел. В самом центре полового узора корчатся в конвульсиях две гражданки. Они держат друг дружку под ручку, зажимая себе рты, но никак не могут перестать. Поверх обветренных рук глаза их выпученные слезятся мольбой о пощаде, но тетя в кителе сводит хмуро накрашенные брови.
– Не вижу в этом ничего смешного. Эбен, товарищи, – это черное дерево из семейства субтропических, вот и все. Прошу прекратить! Вы не в комнате смеха, гражданки, а в Государственном Эрмитаже! Идемте, товарищи.
Мама тащит меня за товарищем капитаном, которому тетя в кителе на ходу объясняет, что обычно подобные припадки с повышенно возбудимыми посетительницами случаются в античных залах – перед мужскими статуями. Но чтобы в Малахитовом? Нет. Это в ее практике первый раз. Совсем озверело бабье. Она вздыхает:
– Война!…
Офицер с пониманием кивает.
Залы мелькают в обратном порядке. Вот снова Малый тронный. Я огладываюсь.
– Стой!
Но, вырвав руку, я уже бегу. Еще мгновение – и врежусь в бронзовый стояк, сквозь головку которого пропущен заградительный канат. Оскальзываясь, я беру правее и спасаюсь. Канат взлохмачивает мне макушку, и за спиной все, кроме мамы, разом стихают.
– Сынуленька, вернись!
Но я уже под куполом. На табуретку, а потом, за лапу трона ухватясь, коленом – на сиденье! Под мамино "ах"! – там, где-то за спиной, – усаживаюсь вольно, раскинув руки, под сине-золотыми звездами. На мне одни носки. Валенки с галошами по пути я потерял, и пусть. Кружится голова, плывет, сплывается там, за канатами, пятно: народ. И он – безмолвствует.
И только тетя в кителе:
– Неслыханно! – кричит. – Нет оправданья хулиганству! Милицию сюда! Пусть мать ответит!…
– Сынок!…
Офицер с золотыми погонами решительно ныряет под канат. Сияющие сапоги его изуродованы тапками. Бесшумно он подходит к ступеням. Он усат. Поперек лба морщина.
– Не дури. Посидел, и будет. Ну?
Я забиваюсь в угол. Врешь, не возьмешь… Щекой – в шитье золотое, в нашитого на спинке трона орла двуглавого.
– Тебе, брат, баловство, а мать расплачивайся? – Утерев лоб, офицер начинает подниматься ко мне по бархатным ступеням. – Не дело, брат. Ты кем это себя вообразил?
Р-раз – и отрывает меня от трона.
– Пусти, дурак! – кричу я, биясь, как птица, под звездным куполом Империи, и все – орел, корона, купол – оплывает вдруг в слезах горячих. – Убили!
– Не убили, а низложили, – говорит офицер, пригибаясь, чтобы поднять мои валенки.
– Нет, убили, убили! Батюшку-царя! С наследником Алешей! Мальчика больного! У него кровь голубая, а вы?! – Я захлебываюсь гневными воплями. – А вы из маузера в упор! Звери вы! Пусти! Фашис…
Мне затыкают рот.