Наклонился, подставил плечо - и вверх. Воз выпрямился. Посмотрели друг на друга. Алые щеки у нее и улыбка.
Спросил:
- Звать как?
Ответила:
- Степанидой.
Сказал:
- Стеша, значит.
Услышал "угу" и грудной девичий смех.
Батя понимающе посмеивался: ну, эта, мол, за тебя не пойдет, а он томился, хотел увидеть ее, хотелось, чтобы где-нибудь еще раз опрокинулся ее воз или еще что-нибудь. В кузнице работа валилась из рук. Батя покрикивал, а у него вместо пламени в горне плыло перед глазами ее лицо с алыми щеками и черные глаза, как угли.
Встретил у колодца. Одну. Подошел, кивнул. Она будто не заметила, тянула вниз железную цепь журавля крепкими полными руками. Хотел разговориться. Стеснялся. Разрешила испить воды. Студеная, аж зубы ломит, а пил долго, терпел, чтоб не сразу ушла.
- Чья ты?
- Сосватана уж.
- Смотри-ка! Не о том я!
- Сенькины мы.
- Буденновца?
- Угу.
- Стеша!
- Ау?
Опять засмеялась.
Накинула на плечи коромысло, подцепила ведра и пошла не оборачиваясь. Вот и вся недолга! А он стоял, огромный, опешивший, как дурак, с застрявшими в горле словами, которые еще с вечера приготовился ей сказать.
И только у кузницы, когда она привела подковать коня, разговорились. Конь был горячий, не давал ног, брыкался. Стеша сидела на чурбаке под тополем, вся в зеленых и солнечных пятнах, и любовалась молодым статным кузнецом. Уж это-то он заметил. Уж тут-то он постарался, показал и ей и ее коню свое мастерство.
- Ну вот, бери своего коня.
- Проверю на рыси. Еще не знаю, какое вы счастье-несчастье приковали на все копыта.
- Что ж, проверить можно. Айда, гонись за моим Серко!
Оба взмахнули на коней и умчались в степь. Друг от друга не отставали, так и рысили рядом. И вольготно кругом, и радостно обоим - молодым и друг другу под стать, словно Елена Прекрасная да Иван-царевич из сказки.
Что сказка! В жизни, в степи-то, получше было. Далеко ускакали - к облакам, в ковыли, в любовь… Целовал ее, но берег, поклялся вгорячах одну ее любить, пока солнце не погаснет. Да так оно и стало. И она поклялась! Звал ее с собой в Кривой Рог, говорил: "Весь мир для тебя сработаю!" - и для пущей важности кружил ее на своих могучих руках. Смеялась счастливо: "Да куда я с тобой, у меня батя вон хворый, весь израненный, обождать надо маленько…"
Ждал и ждать устал. Встречались на виду у всех, и не было пары краше. Батя ее, буденновец Сенькин, не перечил:
- Для вас, любые, мы на фронтах любовь на саблях добывали.
Но Стешу в Кривой Рог не отпустил: "Поезжай, Максим, остепеняйся в рабочем деле, там видно будет".
Уехал. На заводе уже год молотобойцем проработал, как приехала Стеша. Приехала, да и разрыдалась: "Погиб мой батя, кулаки подстрелили. Ну, теперь - твоя. Теперь куда хошь - в мир или по миру!"
Вот так и началось на все четыре!
А потом на Магнитку, на стройку, со всей Россией подались, да и остались. Там и встало все на свое место: и семья, и дети, и горячие цехи, и работа, и все счастье-несчастье, которое наковал в молодости на все копыта.
Ладно жили, правильно. Хорошо, что встретилась и полюбилась на всю жизнь Степанида, а не кто другой. Не то не было бы ни этой жизни, ни дела, ни детей, ни его самого, а было бы наверняка черт-те что, да вдобавок несуразное.
Или все мужики так думают о женах, которых воистину любят до самой гробовой доски? Да, так оно и есть. "Ну, прости-прощай, Степанида Егоровна. Дети - вот и все, что у меня сейчас осталось…"
Течет медленно время, стрекочет будильник, и в грудь глухо толкается сердце, как на поддавки.
Идет жизнь.
2
Утром его разбудил будильник.
Ему ничего не снилось в последнее время, сны он не любил, так как все, что грезилось, переживал по-настоящему, как в жизни и, очнувшись, злился на то, что это было только во сне, где-то в потустороннем мире.
Радио орало детскими голосами под музыку: "На зарядку, на зарядку!" Как всегда, он со снисходительной улыбкой выслушивал до конца всю эту веселую бодрую передачу, жалея, что она не для него, хотя так и подмывало встать в строй со шпингалетами.
Будильник был его верным другом, металлическим петухом, и на протяжении многих рабочих лет ни разу не подводил, гремел и заливался добросовестно.
Раздался осторожный стук в дверь, потом повторился громче и настойчивее. Это, конечно, стучал сосед - столяр Веревкин, дружок на старости лет, имеющий обыкновение надоедать душевными разговорами утречком и вечерком. Итак, все как всегда - день начался, жизнь продолжается, пожара нет и никто не умер.
Максим Николаевич посмотрелся в зеркало: и он жив-здоров! Слава богу, в которого он не верит, а больше верит в крепкий индийский чай, который повышает тонус. Увидел себя в зеленой пижаме с белыми полосами дорожек и с глупым лицом и добродушным взглядом.
В этот день ему, веселому и бодрому, хотелось побыть с детьми: и большими, и малыми. Побыть просто как человеку, отцу, а это не всегда получается. Жаль! За окном только солнце, оно било в глаза, ослепляло, и, кроме него, в стеклах ничего не отражалось. И вдруг на солнце надвинулось что-то темное и непонятное. В зеркале отражался сосед, который стоял в дверях, ожидая.
- Входи, входи, Ефимыч! День-то какой!
Максим Николаевич оглядел Веревкина и удивился: в субботу Ефим не работал по причине, что это день ненастный, но всегда надевал очки, галстук и фартук для вида - приходили заказчики расплатиться, а сегодня из-под одеяла, накинутого на плечи, сиротливо белели завязки от кальсон.
Как и раньше, когда был в фартуке или в несуразно коротком костюме, он и сейчас протиснулся бочком, с недоуменными, строго стиснутыми губами, будто оправдываясь за свой приход неприглашенным, тихо положил желтоватые от никотина пальцы на кресло и сообщил:
- А я ведь к вам, Максим Николаевич!
И вид, и голос делали его таким смиренным, печальным, будто он по ошибке распечатал чужое письмо.
- В чем дело, Ефимыч?! Садись!
- Вам, Максим Николаевич, может, и спокойно, вы крепко спите, а мне, как особо расположенному душевно ко всему, нет. По голосу узнаю, за моей стенкой рыдает ваша старшая дочь, Татьяна Максимовна! И разбудила меня не голосом, а… Я счел долгом сообщить.
- Садитесь. Закурите. Вот из трубки.
- Спасибо за угощение.
Запершило в горле. Максим Николаевич глотнул воздуха.
Вот и день начался, и жизнь продолжается. Почему Татьяна, замужняя, старшая, пришла в дом и плачет? И почему, черт побери, об этом он узнает от соседа, на которого сейчас и смотреть-то противно.
- Юлия!
Максим Николаевич знал, что сейчас не время звать младшую дочь, Юльку-школьницу, которая после смерти Степаниды Егоровны осталась хозяйкой в доме и даже расписывалась за его пенсию, зная и то, что Веревкина надо выпроводить, что нужно пойти к Татьяне, что-то решить…
- Ефимыч! Идите к себе.
- Ах, да! А ведь я… могу ли чем помочь?
- Ладно, ладно… отдыхайте.
- Я к вам вечерком загляну. А сейчас… во субботу день ненастный…
Распахнув дверь, вбежала Юлька, остановилась, покраснела и застучала кулачком о кулачок, вздрогнув от гневного голоса отца:
- Ты почему плачешь?
Юлька подергивала губами, и было видно, что ей стыдно и не терпится что-то сказать. Сказала спокойно, кося глаза на соседа, он уходил:
- Папа! Вы не сердитесь. Танюша пришла и… - Юлька кивнула на закрытую за Веревкиным дверь, добавила: - Ревет! А что я поделаю?
- Иди ко мне, Юлия! Да не реви сама.
- Она сказала, что видеть никого не хочет. Подумайте, папочка, пришла к нам, плачет, взрослая, а как дура!
- Ладно, иди на кухню. Вскипяти мне крепкий чай. Олег где?
- О, его не ищите! Он опять выдумал теорему и ушел к Сане Окуневскому.
Максим Николаевич любил, когда дети в семье обращались на "вы" к родителям, и умилялся, если взрослые сыновья и дочери в других семьях называли отца и мать по имени и отчеству. Это, конечно, отдаляло, как и бывает, но в рабочих семьях берегли сыздавна почтительность и уважение, вот как у Окуневских, к которым ушел Олег. Татьяна тоже называла отца на "вы", пока жила дома, училась в университете, до того, как решилась выйти замуж и пока Петр, ее жених, а его, Максима Николаевича, ученик по заводу, не разбил лихо на свадьбе несколько тарелок, пока опьяневшие гости не охрипли, крича "горько", и Петр увел Татьяну к себе домой. И если раньше Татьяна, добрая, рыхлая, пугливая, любила плакать только втихомолку, то после свадьбы она сказала отцу сухо и зло, когда уходила:
- Ну, вот… теперь я не дочь, а мужняя жена. А ты… теперь…
Петр торопил, Татьяна срывалась на крик, пьяная, несуразная, чужая и неблагодарная, и эта ее сухость и злость в голосе, "ты", хитрая бравада, отчаяние и бестолковая беспомощность больно резанули Максима Николаевича по сердцу и вызвали только жалость и брезгливость.
Сейчас там, за дверью, беспомощно стонет, может быть, добрая, а может быть, злая Татьяна. Она всегда плачет, если ей трудно. Она всего боится и не умеет жить. Он шел к ней, беспомощной и плачущей, шел как отец, думая успокоить ее и узнать, что случилось, утешить… Да, несуразная она, и жизнь у нее не прямая, а с вывертами… До сих пор Татьяна никак не может сдать государственные экзамены в университете - последние два года училась заочно, помешало слишком уж быстрое замужество, - и теперь вот работает на почте.
Когда Максим Николаевич раскрыл дверь, Татьяна, в широком халате, бросилась ему на грудь, растрепанная, с покрасневшими глазами:
- Ох, отец! Родной мой! - И заплакала.
- Иди ложись, доченька, приляг! Тебе будет легче.
- Ах, лучше бы я не родилась… Что мне делать? Скажите!
- Прилегла? Вот и хорошо.
- Я ушла. Не могу больше. Надоело видеть Петра пьяным. Собирался купить мне шубу, дорогую, а сам пьет… Потом, он меня ударил…
- Подожди, успокойся.
- Я от него не ушла. Он меня выгнал.
- На Петра не похоже.
- Ну, не выгнал… а просто он ушел на свою смену на завод и оставил меня одну… И там, в подъезде, меня не любят. И во всем виноват Петр…
- Не плачь. Стыдно тебе. И не наговаривай на Петра.
- Как же мне не плакать? Он охладел ко мне…
- Ничего не понятно! Ты лучше послушай, что я тебе скажу. Не плачь, пожалуйста!
Он теребил усы, подыскивая какие-то особые, убеждающие и утешительные слова, не находил их и терялся, все перемешалось в его голове, и ему подумалось, что то, о чем говорит его дочь, чудовищно, гадко и несправедливо, если это так; а с другой стороны, показалось, что ее подозрительность и обида, ее слезы и эти ее мысли навеяны страхом, потому что для нее это впервые: рожать человека. Да и то правда: беременной женщине кажется, что она сызнова рожает весь мир, со звездами и луной.
И он сказал ей об этом, утешая, а она продолжала все всхлипывать, как малое дитя.
- Что ж ты впадаешь в отчаяние? Смотри на жизнь хорошими глазами! Ты знаешь, что есть сильные, выносливые люди… Я-то думал, что ты - одна из таких. Помнишь, как-то мы вместе читали эту книжку: учительница Преображенская взошла на Казбек! До революции, в тысяча девятисотом году. А казачка Кудашева из Харбина… совершила подвиг. Шутка ли: из Харбина, одной, на коне отмахать девять тысяч верст до Петербурга! Вот какие были женщины. А ты, Татьяна Демидова, хнычешь. Сейчас не больно тебе? Слушаю тебя.
- Он… Петр… он охладел ко мне… Как бы вам это сказать? Петр об этом и не говорит, но все равно кажется, что он не хочет… чтобы я… родила.
- Он тебе об этом сказал?
- Нет.
- Ну так чего же реветь! Мало ли что кажется. М-да-а! Ты поспи. Береги себя. Может, Петр вечером придет. Подождем.
Максим Николаевич, расстроенный и недоумевающий, ушел к себе, поближе к трубке, к несуразной любимой пепельнице, ушел, обдумывая очень важную мысль, которая никогда не давала ему покоя: ни в дни молодости, ни теперь, в старости. Мысль, а вместе с тем вечный философский вопрос: для чего человек приходит в этот мир и что человек в этом мире оставляет?
"Что ж, буду ждать Петра. Я из него душу вытрясу! Он должен прийти. Уж я с ним поговорю! Значит, ударил, выгнал… аборт… Аборт? Не может быть! Тут что-то не так…"
…Петр не пришел.
Максим Николаевич ждал его почти весь день, до последних известий по радио. Он не стал их слушать - хотелось побыть наедине с самим собой, со своими мыслями, да и то сказать, в доме совсем другие "последние известия", которые он считал хоть и не важнее государственных, а все же… Большая трещина в его семье, трещина, которую не зашпаклюешь добрыми намерениями, не скроешь, не замаскируешь благими пожеланиями.
Все в мире шло своим чередом.
Максим Николаевич хоть и растерялся, но не хотел признавать себя негодным склеивать-мирить чужие жизни, пусть это касается даже собственных детей. Вот Степанида Егоровна, та быстро бы навела порядок, уж она бы круто повернула это дело по нужному руслу! Хуже всего, обидным дополнением ко всему этому была его неуместная проповедь о сильных духом людях, неуместная мораль и утешительство.
Он прошелся по комнате, зло разглядывая бахрому домашних туфель, надоевшие до тошноты зелено-белые полосы пижамы. Постоял у окна, всматриваясь в ночь: снег не падал, за прудом вспыхивали и гасли заводские зарницы, подрагивали золотые точки городских огней. Все как всегда, а душа не на месте. Обидный день прошел! Нехороший. Ночь за окном вспыхнула красным заревом, это сливали шлак: на снежные откосы легла раскаленная полоса - одна погасла, другая погасла… Небо розово светилось - был виден весь город и заводские трубы.
Максим Николаевич насчитал девять полос, и, когда погасло десятое, последнее зарево, вздохнул, сел в кресло, включил настольную лампу и, облокотившись, охватил голову руками. Так тяжело одному, хоть бы сосед пришел, и словно сквозь забытье услышал робкий стук в дверь и знакомый, неизменно вкрадчивый, елейный голос:
- А я ведь к вам, Максим Николаевич. Не помешаю?
- Входи, входи, Ефимыч.
Веревкина Максим Николаевич знал давно, еще плотником на строительной площадке, вместе с ним рыли котлованы под цехи, вместе работали на опалубке фундаментов для домен. Тогда оба были молодые и оба начинали жизнь. Демидов перешел в горячие цехи, в сталевары, а Веревкин так и остался плотником. На деревообделочном комбинате Ефим выучился на столяра-краснодеревщика. Сейчас постарел, на пенсии, хотя этажерки, шкатулки и прочую деревянную мерзость поделывает втихомолку от фининспекторов, а то и добротный шкаф сколотит от нечего делать.
Старик душевный, рассудительный, безобидный и тихий, любит выпить и пофилософствовать, пропивая "рабоче-крестьянскую пенсию".
- Я всю жизнь дерево строгал, а теперь вот бесплатно живу!
Он остался совсем одиноким - ни детей, ни жены не было, не везло человеку по семейной части. У Демидовых он считался как бы своим человеком. Старичку Веревкину Максим Николаевич доверял все, хоть и недолюбливал его за подпольное рвачество, бессемейность. Если что случалось у Демидовых огорчительного, Веревкин успокаивал.
О Татьяне он так сказал сегодня:
- Ничего. Ну и пусть. Все как есть - так и полагается. Вышла Танюша замуж. Хорошо. Народится ребеночек - отлично. А что муж побил да выгнал, так это и к лучшему: и дома, и в спокойствии поживет. Лишь бы не по рукам пошла.
Зная о том, что Олег собирается уходить в армию, в военное училище, одобрил:
- Ничего. Ну и пусть. Куда определили, говорите? В войска особого назначения? В ракетные, значит. Сейчас это в моде. В почете будет. Там, говорят, кормят хорошо и все такое. Чистая служба, как в лаборатории. А мог бы и балбесом стать - их пруд пруди.
Когда умерла Степанида Егоровна, он долго моргал глазами, будто старался понять: хорошо это или плохо, и, вместо одобрительного "ничего, ну и пусть", забормотал огорченно и непонятно:
- Справедливо ли долго жить, и справедливо ли скоро умирать, намаявшись. И теперь не отдохнет. Время кончилось. Ничто не отдыхает. Времена текут, и старость уже не жизнь. - По-стариковски расплакался, ушел к себе, но гроб выстругал отменный и бесплатно.
И вот Ефимыч сидит сейчас рядом у стола, высокий и нескладный, молчит, рассматривая технические журналы: знает, что хозяину тяжело. Они часто вечерами молчат, так вот мысленно разговаривая друг с другом, как все старики.
Демидов смотрел немигающе на раковину-пепельницу, курил трубку. Веревкин, вглядываясь в какой-нибудь чертеж, произносил многозначительно: "М-да-а…" И в этой поздней, расплывшейся по комнате тишине неслышным был даже стрекот будильника, будто остановилось время.
Максим Николаевич иногда исподлобья бросал взгляд на соседа, видел в бледном свете настольной лампы его тощие плечи и длинные руки, вытянутое лицо и отмечал, что сосед до странности похож на какое-то водяное растение, название которому он забыл.
Раньше Веревкин заводил длинные и интересные, казалось, беседы. Сначала Максим Николаевич был рад отвести душу, но чем длиннее был разговор, тем он больше уставал, и становилось как-то неуютно, пасмурно, и хотелось напиться и уснуть.
Спасали журналы. Было их много - технических, а сосед - большой охотник разглядывать снимки и чертежи и читать старательно, с причмокиванием: "М-да! Вот как! Смотри-ка!" И чем больше Веревкин углублялся в них, чем восторженнее причмокивал, тем больше Максим Николаевич убеждался в том, что сосед в них ни черта не понимает.
Сейчас он будто неживой: с подпаленными ресницами, меж которых мельтешат глаза, алая нижняя губа отвисла, и были видны вставные желтоватые чистые зубы, и древностью, покойником веет от белизны его сухих рук, пахнущих туалетным мылом и клеем.
- Ефимыч, тебе когда-нибудь было страшно?
Веревкин вздрогнул, глотнул воздуха и подхватил:
- А как же, было, было!
Глаза его полуприкрылись, будто он вспоминал о чем-то далеком и действительно страшном:
- Первый раз в молодости, когда естество проверял, второй - в старости, когда потерять его боялся.
- Ты о чем это?
Веревкин заговорщицки подмигнул и хихикнул:
- Ну… с бабами! До сих пор забыть не могу.
Максим Николаевич улыбнулся в усы - никогда они еще об этом не говорили.
- Интересно. Ты мне о страшном расскажи.
- Да страшного-то сколько хотите было! Я козью ножку скручу. Табак у вас, Николаевич, душистый. Золотое руно!
Веревкин скрутил цигарку, затянулся и продул дымом губы.