- Ох, унеси ты мое горе! Ну так вот… Будучи в те времена парнем не парнем, так, лет шестнадцать мне было, решился пойти я в соседнюю деревню к одной солдатке, естество, значит, проверить. Дружки подговорили, мол, безотказная она, да и любит молоденьких, кто несмышленыш и не знает еще, что это такое. В общем, зверь баба! А идти нужно косогором, где камни и старые сосны. Иду, подпрыгиваю, дрожу, картины в глазах туманятся. Смотрю, что такое: у старой сосны в желтой траве корни шевелятся! Чуть не наступил пятками - змеи! Три полоза в яме у камней скрутились в обнимку, пошептывают, посвистывают, унеси ты мое горе! А я встал, как вкопанный, и захолонул весь. Зашипели. Ну, думаю, сейчас тремя стрелами пронзят! Одна откачнулась - и в меня, будто кто ее рукой бросил. Я, понятное дело, заорал, отпрянул, оглядываюсь кругом - тот же шепот. От страха на лбу холодный пот: а ну как они рядом, подо мной?! Спичкой поджег сухую траву - полыхнула, пламя-то в рост зашагало, да на меня, и не пойму: огонь шипит или все змеи - гнездо потревожил! Эх и пустился я бежать босиком по пеплу, а он горячий, подпрыгиваю, будто лечу, ору от страха и боли. Жарюсь ведь! В ушах - шипенье, в глазах - змеи, за спиной бежит-трещит пламя и впереди пламя. Как в геенне огненной! Да за что ж, думаю, господи, ведь не согрешил я еще, не успел. Тут я налетел на что-то и пропахал по обрыву, да в воду, в самые холодные глубины. Ну, думаю: от змей и огня спасся, а плавать не умею. Вынырнул, барахтаюсь, на берег гляжу: только дым стелется. Кое-как уцепился за корягу. Вылезать на берег боюсь, а вода холодная, так и тянет окунуться еще раз. В синих небесах белые облачка - высоко-высоко, и никого рядом. Зарыдал я тут. Кляну природу: молодой ведь еще парнишка, а мог ни за понюх пропасть. От змей, от огня да от воды спасся. Тут уж не до естества, не до бабы мне было! Ладно, думаю, вдругорядь проверю. Вылез на берег, да и повернул обратно…
Веревкин сожалеюще чмокнул губами и вздохнул. Максим Николаевич посмеивался, прикрывая усы ладонью: вот ведь какие у Веревкина воспоминания. Насколько ему известно, Веревкину долго не везло с женитьбой: то ли не любили его, то ли боязлив был да суеверен. В общем, прожил жизнь не молодцом, а перекати-полем.
- Так вот и не везло мне в жизни. В другой раз собак натравили - свататься шел. Вот уборщицы да вдовы меня уважали.
Сосед разоткровенничался, начал рассказывать пошловатые истории, как они "уважали его", и долго жаловался, что не удалась жизнь.
Максим Николаевич слушал его, не перебивал, слушал с той убийственной снисходительностью, когда нельзя перебить человека, который в твоих летах и по-настоящему жалок.
Веревкин особенно сожалел, что единственная его жена, когда был молод и неуверен, ушла от него, уехала, не согласившись на аборт.
- Как в воду канула. А ведь любил я ее, и понимание было. Родила, чать. А кого, вот и не знаю. Живут где-то. Хоть встретить бы. Куда теперь писать им?! Неведомо. Уж я бы написал…
Веревкин мелко-мелко затряс плечами и прикрыл глаза сухими пальцами.
Максиму Николаевичу стало как-то не по себе, будто он был виноват во всем этом, стало противно, он смотрел на соседа тяжелым взглядом, и глухое раздражение поднималось в нем, и ему хотелось двинуть его по шее.
Вспомнил о Петре и беременной Татьяне и сдержал стон: нет, у них не то, у них другое! Не может быть таким Петр, как Веревкин, нет, не может.
- Ну а другие? - спросил Демидов глухим, грубым голосом.
- Что другие? - Веревкин весь обмяк, сник, недоумение для него было мучительным.
- Другие тебе рожали детей?
Веревкин растерянно посмотрел в глаза Демидова и виновато развел руками:
- Тут, видите ли, такое дело… Неведомо мне. В браке не состоял. Так… поживем да и разойдемся.
Демидов с ожесточением набил трубку и проговорил раздельно и устало:
- Ну, вот что. Иди-ка к себе.
Веревкин замялся, сложил журналы стопочкой и нехотя встал, высокий и тощий, согнувшись в полупоклоне.
- Не гони меня. Посидим еще, поговорим.
Демидов не гнал. Он терялся, когда его умоляли, не выносил слез, и было неприятно, когда в душе поднималась предательская жалость. Но оставаться сейчас с соседом наедине было гадко и омерзительно.
- Ну, нет уж. Поговорили. Да и спать пора.
Он раскурил трубку, окутываясь облаком дыма, рассерженный на соседа, на Петра и Татьяну, на свою немощь и старость, на жизнь и на всех на свете. Ругался и нервничал.
"Поговорили! Полегчало, черт бы меня побрал!"
Трубка обжигала пальцы. А мысли торопились дальше. "Какой же меркой мерить людей, если среди них попадаются такие, которые считают жизнь своею собственностью. "Я всю жизнь дерево строгал, а теперь бесплатно живу". За каким чертом он строгал это дерево? Знает ли он, этот бесплодный негодяй?! Навряд ли!
Он просто работал на себя, на свою жизнь. Ему его дело было неинтересным. Одно оправдание - полезным. Он просто работал, работал без радости, как машина, но не трудился.
Хм-м… Без радости… И жизнь его была без радости и отдачи. Для него листья не шелестят, и не заметит он капелек росы на траве утром, при солнце, когда оно восходит, красное, в полнеба.
И мечты у таких нет. Душевная скупость, жадность и трусость - есть. Цель - жить и выжить".
Демидов бросил взгляд на окно: там завод, там его прошлое, там его жизнь. Выбил пепел из трубки, встал, подошел к окну, стал разглядывать заводские огни.
"Ох, дом мой родной! Завод! Комбинат! Кто-то там дерево тоже строгает. Не Петр ли?!
Вот они там, рабочие, все на своих местах, но с разными судьбами и душами. Один работает - все на часы смотрит, а другой-то трудится да глядит на график показателей.
Вот так - по-нашему".
Демидов вдруг вспомнил, как однажды он неосторожно выронил из рук и разбил дорогую, красивую большую вазу, которую купил для подарка на именины Степаниде Егоровне. Жена любила цветы. Разбил и чуть не заплакал. "Пропал труд стекольщиков-рабочих!" И три дня ходил злой, неразговорчивый, чувствовал себя дураком и виноватым, будто сломал зеленое деревце.
"Как бы Татьяна и Петр не разбили семью. Пойти к дочери разве? Сказать: прости, мол, дочь, за грубости, что наговорил. Утешить… Какой из меня утешитель? Обману, да и сам обманусь. Да и не знаю, что у нее на душе. Неведомо. Словечко прицепилось. Купим тебе, Татьяна, эту проклятую шубу! И Петра я тебе верну! Верну ли?.."
Уверив себя, что обязательно вернет Петра, не даст разрушить семью никому и всех выправит во весь рост, он расправил плечи. И если раньше он имел дело с машинами, варил сталь, то теперь пошло главное дело: сваривать души людей и их жизни.
Максим Николаевич смахнул ладонью пот со лба. Устало прошелся по всей квартире: из-под двери соседа пробивался свет, значит, столярит, Юлька на кухне пишет свой доклад "В жизни всегда есть место подвигам", Олег и во сне бормочет свои теоремы… Татьяна стонет. Скоро ей рожать свое чудо.
Приказал сам себе: "Ну а теперь спать. Завтра - на завод! - глубоко вздохнул, заключив: - Так приварю - не оторвешь!"
3
Наутро, не выспавшись, как всегда, когда был взволнован, Максим Николаевич ополоснулся холодной водой из-под крана, растер полотенцем до красноты еще могутную волосатую грудь, оделся, причесался и, осторожно прикрыв дверь, чтоб не спугнуть Юльку, готовившую доклад, вышел на солнечную морозную улицу.
Солнце покачивалось в туманных полосах до неба, и его мягкие лучики желтили хлопья снега, которые мягко и пышно наваливались к стенам домов, затвердевали в сугробы.
Дворники, попыхивая изо рта парком, деревянными лопатами старательно переносили глыбы сугробов к грузовику, бросали эти глыбы в кузов под "ох" и "ах", и лица их были серьезны, многозначительны, будто они совершали государственное дело - грузили в машины зиму.
Миновав знаменитый в этом районе магазин "Продторг", Максим Николаевич очутился у заводского моста и нырнул в туманные полосы, которые здесь были гуще и холоднее, потому что от черной полыньи дул ветер.
На трамвайных проводах, подпрыгивая, чирикали озябшие воробьи, где-то внизу трескался лед; гудки маневровых паровозиков, удары железа о железо и заводской смешанный гул долго звучали в морозном воздухе, звучали резко, звонко и удручающе.
- Стервец! - вслух выругался Максим Николаевич, вспомнив о Петре, и поднял воротник пальто.
Обида на Татьяну, на Петра, на самого себя и на всю эту нелепицу растормошила душу, наполнила гневом, холодной злостью и беспомощной неловкостью одновременно, и он недоумевал, был сбит с толку и оскорблен.
"Как же так? Человек ведь. Хороший парень. Металлург! И выгнать мою дочь, беременную… Верил я ему, уважал даже, радовался… почем зря".
Какой-то голос шептал ему исподволь: "А что ты, старый, понимаешь в нынешней молодежи? Может, Татьяна твоя сама виновата? Обиделся, отцовскую гордость оскорбили! Ты ведь ничего в их жизни не знаешь, да и не обязан знать. Сами разберутся!"
Другой голос противился:
"Черта с два! Парень-то он, конечно, неплохой. Сам знаешь, учил его сталеварению, да и на свадьбе его всех веселее был. А ведь, факт: ушла Татьяна от него. Да чтоб в рабочей семье такое! Разобраться надо. Уж ты выложи все как есть. Он радоваться должен. Забеременела жена - еще пуще ее уважай!"
Максим Николаевич шел по заводскому мосту, обдумывая все, что он скажет Петру, и, гадая, что тот ответит, припертый к стене, шел не спеша, попадая в облачка пара, клубившегося у берега, где вода была незамерзшей и теплой, потому что сливалась в реку по трубам. Морозец пощипывал лоб и щеки, индевели брови и усы. Мимо мчались машины и тяжело скрежетали по рельсам трамваи, цеховые трубы стреляли в небо дымом, по ледяным плитам, скользя и посвистывая, разбегались степные ветры, сшибаясь у стен домов. Город жил, шумел, работал, весь в морозце и солнечном свете, и странно было предполагать, что в этом городе случился у кого-то семейный разлад. И Максиму Николаевичу было как-то не по себе, что об этом знает только он один, что это случилось в семье его дочери, что он идет к зятю, который сейчас стоит у мартеновской печи и плавит металл, к Петьке, черт бы его побрал, который, наверное, забыл на работе обо всем на свете, и о жене, и о ребенке, который должен ведь родиться какой ни на есть.
У проходной Максим Николаевич увидел два щита с плакатами: на одном - встал во весь рост краснощекий молодец в новеньком комбинезоне и со счастливой улыбкой призывал дать Родине сверхплановый металл, на другом - красной молнией застыла показательная диаграмма.
С заводского пруда дули ветры, свистели, и над трубным пламенем завода смешивали дымы и облака, двигая их высоко в синюю, морозную до боли в глазах глубину неба. За стеной встал в полнеба цехами, зданиями, строениями и трубами комбинат. Максим Николаевич увидел громады домен, почувствовал сразу, что озяб, весь заиндевел на ветру и отметил про себя, что вконец стал похож на деда-мороза. Поздоровался с вахтером, подмяв руку к шапке, и, выйдя на заводскую площадь к железнодорожным путям, с грустью вспомнил строчки: "Мороз-воевода дозором обходит владенья свои".
В мартеновском цехе на Максима Николаевича сразу навалились родные и привычные ему жар, пламя, шумное гудение печей и громыхание кранов.
Ему хотелось крикнуть: "Привет", как старому знакомому, огромному заливочному крану с наклоненным к желобу ковшом, подойти поближе к оранжевому потоку чугуна, шагнуть дальше, к другой печи, где шла завалка. Там тяжелая и несуразная завалочная машина двигала стальной хобот к огненному окну и осторожно опоражнивала в ослепительном свете стальные корыта - мульды с шихтой.
Вспыхивают вокруг вишневые зарницы. Пахнет генераторным газом и расплавленным металлом. По печному прогону снуют бронзовыми силуэтами, колдуя у мартенов, сталевары, ковшевые, разливщики. Где-то среди них и Петр.
Озаренные печи, шум мостового крана, звон колокола завалочных машин, сигналы паровоза, тяжелый гул пламени, шелест лопат, уверенные крики команд - все это напомнило Демидову его собственную молодость и трудовые будни, комбинатских друзей. Вспомнилось, как при самой первой плавке мастер проверял все на глаз, будто повар на вкус, вспомнились тяжелые горячие годы войны… В то время он ездил в Кузнецк к другу-сталевару, который впервые в истории металлургии сварил плавку броневой стали, как с тех пор и они у себя начали выплавлять броню в большегрузных печах. Вспомнились мирные годы, скоростные плавки любых сталей, сотни тысяч тонн сверхплановой, движение под лозунгом: "За работу без брака, за отличный металл!"
Все это было, было здесь, в цехе, и каждый раз, когда он наблюдает за другими сталеварами или учениками, новая плавка тревожит и радует сердце.
Максиму Николаевичу стало неловко, что он пришел сюда к Петру по семейному, пустяковому вопросу, будто нельзя было для этого найти более подходящее место. Но именно более подходящего места он не мог найти. Здесь, только здесь, где все ответственно и серьезно, он должен поговорить с Петром, вернуть его, не дать рабочей семье распасться, ибо он лично отвечает за это.
На соседнем пролете уже зазвонили в колокол. Значит, на печи окончилась доводка, взята проба, все готово к выдаче металла.
Паровоз подал состав с изложницами, а звон колокола все еще продолжал висеть в жарком воздухе, колебля красные отсветы на фермах подкрановых балок.
Он увидел, как подручные схватили тяжелую железную пику и несколько раз ловко и быстро ударили ею в заделанное выпускное отверстие. Глухо зарокотало пламя, выстрелило огненным лучом и, вспыхнув ореолом, вытолкнуло из отверстия расплавленную сталь, и она, тяжелая, с шумом и сверканием хлынула в ковш.
В ослепительном, солнечном облаке Максим Николаевич увидел Петра и подошел поближе. Петр заметил его, кивнул и помахал рукавицей. "Надо подождать", - решил Демидов и отошел в сторону.
…Петр подходил к нему усталой походкой, неуклюжий в своей сталеварской робе, грязный, хмурый и курил - папироса была прикушена зубами; он, не разжимая губ, затягивался глубоко, это было видно по впалым щекам, и дымил носом. На красном от жары лице подрагивали темные капельки пота, от круглой шляпы на глаза падала синяя тень, и они посверкивали из-под бровей зло и нетерпеливо, или это казалось, потому что в зрачках отсвечивали блики пламени.
Максим Николаевич ожидал увидеть Петра смущенным, виноватым, готовым раскаяться, думал, что тот склонит голову, будет прятать руки, не зная, куда себя девать, но Петр шел к нему спокойно, высоко подняв голову, и был похож на того краснощекого парня, что призывал на плакате дать Родине сверхплановую сталь. Подошел и весело и басовито поздоровался:
- Здорово, батя! Вы как здесь?
- Да вот пришел взглянуть, как вы тут…
- Мы ничего… кашеварим. Думаем уложиться вовремя и еще одну плавку выдать.
- Сверх графика?
- Да.
- Молодцы.
Помолчали. Вслух Максим Николаевич похвалил, а внутренне пожалел его. "Как же теперь он домой придет и останется один?"
Петр был тих и спокоен, курил, неловко покашливал, будто ожидал, что же тесть хочет сказать ему.
Максим Николаевич забыл уже и "стервеца", и то, что хотел непременно "выложить все, как есть". А когда он заметил, как Петр устало вздохнул и, бросив папиросу в песок, наступил на нее ногой, что-то родственное, рабочее, толкнулось в душу, и сам для себя решил, что не сможет сделать Петру выволочку, как намеревался раньше, а только поговорит с ним просто, по-семейному.
- Что же ты не спросишь о Татьяне, не скажешь ничего? - нахмурился Демидов.
- А что говорить?!
Петр встревожился, поправил шляпу, полез за папиросами.
- Случилось что-нибудь?
Мимо проходили рабочие, здоровались.
- Случилось. Пойдем-ка куда-нибудь… В красный уголок.
В красном уголке они сели на старую отшлифованную скамью, стоявшую от входа в углу, как провинившиеся взрослые дети. Петр отмахнул свисавший на белый лоб жесткий рыжий чуб, тронул очки на шляпе, словно они были не на месте.
- Что у вас там с Татьяной произошло? - начал Максим Николаевич вопросом. - Пришла, плачет. Говорит, выгнал меня Петр, прогнал, значит.
Петр беспокойно зашевелился, глотнул воздуха.
- То есть как это выгнал? Ничего я ее не прогонял. М-м… Правда, в последнее время черт знает, что с нею творится. Ругается иногда. То ей то не так, а то это. Все грозилась: уйду к отцу, да я не верил.
- Ты, Петр, вот что… Нехорошо с женой у тебя получилось… Нехорошо! Как же это? Я тебе ее отдал хоть и не золотую, а все же… Живи - и радуйся! Кхм…
Максим Николаевич крякнул, потер усы и добавил:
- Пить, говорит, сильно начал…
- Чепуха! - отрезал Петр. - Это почему же пить? Сами знаете, на какой работе… А кажется мне, врать начала ваша Татьяна.