Да!.. Это приказ Кривобокова. Обычно он не торопясь, пряча сытую усмешку под жесткие казачьи усы, спускался сам и, причмокивая, брезгливо смотрел на поверженного. Он всегда ждал мольбы о пощаде, о спасении, и, чем больше несчастный просил его о жизни, тем быстрее он дарил ему смерть. Долго изгалялся над полумертвой жертвой, похохатывал, плевался, самодовольно вздыхал, что конец для жертвы еще не наступил, а потом, когда жертвы, а это были всегда красноармейцы, вглядывались в него тем прощальным, понимающим и безжалостным взглядом, в котором были и ненависть, и презрение, он добивал их тем, что попадет под руку, или, устав, а может быть, убоявшись неизведанной силы, властной над ним, рисовал со злобой пулями звезду у кого-нибудь на груди.
А сейчас Жемчужный никак не мог понять, почему этот матерый казачий офицер приказал добить его кому-то другому, видно, лень было, обессилел или устал.
Палачи тоже ведь устают!
Поверженному матросу Жемчужному было не очень больно, только саднила и горела сорванная кожа на плечах, на спине и временами с дикой болью дергалась подвернутая нога.
Видно, добро пропахал он своим могучим телом насыпь до берега.
Жизнь своим теплым плечом еще согревает его на этом сатанинском песке, еще руки берут песчинки на ощупь, они тоже теплы, но почему-то тяжелы, как пули в горсти, а встать нельзя, не подняться, и никто не поможет ему, а просто придет этот "кто-то другой" и пригвоздит его к земле навечно.
Жемчужный медленно закрыл глаза, зная, что жизнь сейчас уйдет, но только вот сердце не хочет с этим мириться, гулко бьет в тугой песок, то затихая, то оглушая.
Над ухом лязгнул затвор винтовки, этот "кто-то" кашлянул и пнул жертву сапогом.
Когда поверженный, разбитый, растерзанный матрос нехотя открыл глаза, он встретился взглядом с другими глазами.
Эти взгляды - глаза в глаза - были долгими, немигающими, проникновенными.
В одном стоял красный туман, как будто кумачи знамен заполыхали в толпе на Дворцовой площади, а сбоку плыл вязкими облачками осенний туман по Неве, и виделось в нем странное сплетение знакомых лиц, улыбок и жестов и затаенный, тихий, сожалеющий омут родных глаз любимой, единственной женщины.
В другом металась впереди дорога - то на повозках, то пешком, то на бесхозной лошади, одиночные несмелые дымки из тяжелой, никому не нужной винтовки, а еще до боли в сердце безысходная, голодная юность, когда в крестьянской семье ни достатка для всех, ни урожая на поле, ни справной одежды, как у других, ни невесты, и не хватало друга, ну вот такого человека, как сейчас рядом с ним и которого он должен добить. Ему сказали, чтобы он убил этого человека, который, видать, не из бар, этого, смотрящего сейчас как бы с последним веселым укором, но ведь его уже сбросили, разбили, а теперь приказали "добить".
Глаза смотрели в глаза.
Жемчужный вздохнули удобнее повернул голову. Над ним стоял бледный солдатик с рыжими глазами, направив дуло прямо в лицо, в глаза, а когда Жемчужный со стоном вздохнул, солдатик отвел винтовку в сторону и громко выстрелил в песок. И покраснел. И захлюпал носом. Видно, нелегко становиться убийцей!
От выстрела песком запорошило голову, влажные глаза провожали спасителя, взбирающегося по немой тропинке вверх, к небу. Уши отчетливо услышали тишину и благостное веселое журчание воды в ней.
Спасибо, братишка! Кто ты и где ты сейчас?!
…Не спится прорабу Жемчужному в эту холодную, вьюжную ночь, не спится-не дремлется, и только екает приятно сердце и все вспоминается тот бледный рыжеглазый солдатик, ушедший к небу, в свою неизвестную судьбу. И не убили, и не добили, не уничтожили, и жизнь продолжается, как всегда, поворачивая землю то к луне, то к солнцу, и по весне тают снега, и в черном бархате пашен произрастает зерно, посеянное свободными от веревок руками.
Погудывает печка-времянка, поплясывает пламя на щепах, долго еще до рассвета, видно, заблудился он где-нибудь в снежной степи за Магнит-горой…
На рассвете снова принимать навербованных, расставлять по работам, обеспечивать жильем и пищей, а пока повернемся-ка на другой бок, погреем моряцкие стылые косточки да потешим душу приятственной грустью по Настасье свет Васильевне и по сыну Андрюше. Ума не приложишь, куда бы определить их здесь, ежели вызвать на проживание… А жизнь-то, она ведь вся в расставаниях, не ждется ей, бросает то на бои, то вот теперь на стройку, и все время холостякует он в разлуке, вдали от семьи, как в бегах, зато теперь уж отстрелялся вконец.
Только когда уже начали ультрамаринно синеть окна, он заснул, унося с собою в сон непременно счастливые и радостные видения, каким и положено быть во всяком добром семейном кругу.
Утром распахнулось перед ним плотное серое небо и тихая белая земля. Он умылся свежим, выпавшим за ночь снегом, съел крупный ломоть пахучего деревенского хлеба, согрелся чаем и, подпоясав полушубок крепким, нестареющим флотским ремнем, отправился к горе Магнитной в свой рабочий обход.
Уже по вскрышным карьерам шевелились люди, разводя костры на обогрев, разбирая кайла, лопаты и носилки, у большой черной выемки котлована ожил, лязгая железом, экскаватор с красным флажком на кабине.
Начинались работы.
Костры неистово дымились, внизу дыма ярко светили атласно-алые языки огня, и эти маленькие вулканы, согревая людей, землю и небо, оживляли снежную степь до горизонта шелестящим потрескиванием. Все, как и вчера, все, как и должно быть. За огромной завесой немого неба пряталось утреннее красное солнце, и под этим небом вдруг разом заговорила рабочая тишина.
Ухала взрывами на уступах под перекличку свистков Магнит-гора, прогибались и шлепали доски под грузом тачек и топотом ног, повизгивали пилы, стучали топоры и кайла, сливались в суматошный гам голоса горнорабочих и землекопов, плотников и возчиков, приказные выкрики десятников, ржание лошадей и костровый треск, и все это в обнимку с деловым размеренным движением, не лишенным суеты и кутерьмы, по всему первому строительному участку.
На взгорье, у конторы, проутюжив снега, ярмарочно расположилось скопище подвод, розвальней, кошев - это опять пришел на распиловку и разделку лес из башкирской тайги и прибыли из ближних и дальних мест рабочие руки.
Здесь, около Урал-реки, воочию ожила та маленькая точка на широкой настенной карте Ильича, которая была отмечена им как архиважная, согласно его задумкам и плану уральского индустриального кольца. Она ожила здесь наяву, и это было здесь впервые и внове, и новый день с утра был похож на день творения, и нахлынуло в душу Матвея Жемчужного какое-то восторженное смятение с песенным ладом и так затеплило в груди сердце, что в пору остается сейчас только жить и радоваться.
Да и то, отшумела под красными знаменами победная гражданская война, развеялись по заграницам остатние недобитые враги, уничтожены по округе банды, возвернулись к пустым полям хлеборобы, обновилась за несколько весен земля, вымахали в юношей дети и как народное чудо развернулось горячее трудовое хозяйское дело у Магнит-горы, на ее железной груди.
И это вошло в его бытие как еще одна необыкновенная боевая веха, как возрождение - от расстрела до рассвета, от смерти - к жизни. И сам он еще - что твой добрый молодец, только вот пообвисли усы да очень явственно постарели руки.
И стоит он, краснознаменец Матвей Жемчужный, на горном ветру, над вольным простором, над всем этим великолепием работ, чутко слушая многоголосый шум и неумолкающее гудение, словно сердцебиение земли.
Это могуче гудела на всю округу, на всю страну южноуральская полпланетная степь, степь железная…
СВЕТЛАЯ ПЕЧАЛЬ
Маленькая повесть
Эта нехитрая история произошла недавно, но она надолго осталась в памяти двух людей, ибо с нее началась их жизнь и то, что добрые люди называют судьбой.
…Со дня рождения, от самого появления на белый свет Феде Ромашкину не везло. Родился он ночью, ровно в двенадцать часов, как по заказу. Родился - и молчит. Думали, хозяюшка мертвого принесла. Оживляли всей родней. Особенно старались старухи - шлепали по всем местам. Повитуха, веселая, с хитрыми глазками, всегда крестила потом при встрече: "Долго вы жить будете, Федор Акимыч. Два раза, почитай, рожденные".
Родился же Федор на самой смене годов, минута в минуту. Сельсовет долго гадал: какой год и день отметить в метриках. Отпечатали новый год, потому что только в нем он заорал и обрадовал криком всех. Мать благостно пела, покачивая, мол, подарочек, мой подарочек, хотя со временем "подарочек" стал припадать на одну ногу, да и глаз косил в сторону.
Сельские погодки в игры его не брали, а гульбища и посиделки, став взрослым, сам обходил стороной.
Только в школе, назло всем, шел он первым, и учителя прочили ему обязательную золотую медаль. И получил бы эту награду, но заболела матушка. Пришлось после семилетки уйти на разные работы в колхоз. Надо же кому-то кормить братишку с сестренкой. И в армию его не взяли: он - кормилец. А так он мечтал послужить. Ну, ничего, работал, родню кормил. А тут откуда ни возьмись и первая большая беда пришла. Черт его дернул продать с дружками дефицитные запчасти на сторону. Вот и осудили их, голубчиков, каждого на два года.
Отсидел их честь честью, от звонка до звонка, вернулся растерянным, с виноватой улыбкой и с потаенной клятвой самому себе - чужого не брать! Жизнь пошла вроде ровнее, и на работу определили - в объездчики. Охранял поля, не допускал потравы от скота, караулил и выслеживал порубщиков в степных небогатых лесах, с утра садился на коня - слезал вечером и все время маялся душой, что нет у него ни биографии, ни специальности, хотя в объездчиках ему нравилось: свобода и воля вокруг и все тебя боятся. Так и жил до двадцати пяти весен.
А тут вдруг счастье неожиданно привалило, хоть пой, хоть криком кричи от радости - полюбил, и словно солнце у него в кармане! Словно упал на него солнечный луч и высветил его сердце.
В то прекрасное утро, отыскав золотое пятнышко жаворонка в небе, он и двинулся совершать объезд полей на полпланеты. Верхнеуральская казачья станица осталась за спиной, дорога перемежалась тропками, бархатно-зелеными полянами и мелко-каменными лишаястыми взгорьями, конь весело стучал о землю копытами. Ромашкин с поющей душой въезжал то в солнечный свет, то в голубой и мелкий дождичек, от которого звенели овсы - мелодично, с шелестом и потрескиванием, и этот мирный звон плыл по-над бледным широким полем и не достигал неба. Конь все норовил уклониться от дороги, поросшей подорожниками, к овсам, но Ромашкин оттягивал уздечкой его морду и, похлестывая плеточкой по крупу, гнал к шалашу, который виднелся вдали в березнячке около громадного прошлогоднего стога соломы.
Он спешил. С потемневшего неба стали долбить по капюшону плаща крупные капли дождя, и над нежными овсами запрыгал степной шаталомный ветер. Дождь, сплошной и холодный, захлестал по рукам, зашлепал под копытами - подгонял. Растрепанные, разворошенные ветром и дождевой непогодой овсы уже не звенели на солнце, а сбивались в острова, и меж их рядов чернела жирная влажная земля. У шалаша Федор Акимович привязал коня к березе, надел ему на шею торбу с второсортным ячменем, накрыл его на всякий случай от простуды попоной, а сам полез в сухую темень своего пристанища покурить. Он успел стянуть сапоги и встретился с чьими-то настороженными глазами. Грозно спросил:
- Кто это здесь?! Что за гость в моем доме?!
И услышал тихий, боязливый девичий голос в ответ.
- Здравствуй. Галия я. От грома спасалась. Еле добежала.
- Хм, Га-ли-я… Син татар кызы? Из татар, значит?
- Татарка я. Догадался.
Услышав детский смешок, он закурил помятую сигарету, пустил большой клуб дыма.
- Что же ты одна по полям бродишь?
- Ягоды собирала, щавель и лук на лугах.
- А-а… Ну вот. Меня Федором зовут. Ромашкин я.
- О-о, ты начальник в нашей округе. Все тебя боятся. И конь твой бик якши, очень хороший, быстрый. О плетке твоей плохое рассказывают.
Он подбоченился, пряча свое губастое лицо, обрамленное выцветшими белыми кудрями. Подобрел от льстивой похвалы.
- Подсаживайся поближе, а то тебя совсем не видно. Только глаза и горят, как угли.
- А я тебя не боюсь. Давай, угощайся.
Она заворочалась и, пригибаясь, подвинулась к нему крупным телом, пригнула рядом голову к голове и поставила перед ним большую плетеную корзину, полную земляники.
Продрогшему в дороге Ромашкину остро захотелось вареного мяса большими кусками. Он взял в горсть крупной земляники и размял губами сочную мякоть сладких ягод.
- Дома, чать, махан варишь?
- Нет, сабантуй прошел уже. Махан сварю тебе здесь.
- Где живешь-то?
- За горой. В Карагайке. Отец, мать есть. Братья. Я младшая. Мне двадцать лет уже.
- Работаешь где?
- В клубе за хозяйством смотрю.
- Замуж не собираешься?
- Собираюсь. Хорошего человека жду. Женихов-то много…
- Разве среди твоих женихов хороших нету?
- Из тех, которых знаю, - нету.
Федор Ромашкин всмотрелся в ее лицо - оно пылало румянцем на гладких округлых щеках, глаза темные и бездонные бросали искры-светлячки - плавились, здоровые пышные губы, черные брови и ямочка на подбородке. Красавица! Картина!
- За русского пошла бы?
Галия усмехнулась сама себе.
- Пошла бы. Если полюблю.
Ромашкин вздохнул.
- Давно махана не ел.
- Я приду, сварю тебе.
…По вечерам он торопился с объездов к этому главному шалашу и издали замечал костер и парок над котлом и хозяйственную Галию, хлопотавшую около огня. Галия всегда встречала его восторженно и всегда новостью:
- А я тебе, Федор Акимович, водки принесла.
- Это ты хорошо догадалась. Промерз я.
Иногда они засиживались допоздна и он не отпускал ее домой, а если отпускал, то провожал ночью до Карагайки, до ее огонька в добротном бревенчатом доме. Оставаться она стала все чаще и чаще. Уже давно их руки знали друг друга, и губы были почти близко. Ночью Галия и Ромашкин долго не могли уснуть - все беседовали и всматривались друг в друга. Вспоминал: "Не брать чужого" и под ее вздохи притворялся спящим.
И настала ночь осторожной любви, когда они были одни на всем белом свете, в тишине, одни под крупными звездами над головой. Они лежали в траве, далеко от дороги, под мохнатым кустом колючего татарника, рядом с березовыми поленницами дров и не дотрагивались друг до друга, чего-то ждали или чего-то им не хватало.
- Федя, а не развести ли нам огонь? - подсказала Галия, расстегивая кофту. Косы упали на траву, бледным огоньком сверкнула на ухе золотая сережка.
Сооружать кострище он умел. Повозившись с березовой корой, нащипав ножом щепы от полена, он вздул пламя, зачихал, отгоняя дым, и прикурил от уголечка сигарету "Шипка". Когда запылали поленья, с гудом ударив пламенем в черное небо, - звезды погасли, поднялась Галия и присела к костру поближе, погреть ноги. В ночной тишине слышались треск костра, запоздалое цвиньканье ночных птиц да вздохи сытых коров на лугу у реки.
Галия, освещенная огнем, отводила лицо от кострового жара и, подняв руки, прикладывала косы на затылок. Упругие груди выбились из-под кофты и словно тоже грелись. Глаза, полные веселья и восторга, широко раскрыты, они были черными на золотом от света лице, и в их зрачках метались искры, а когда искры гасились густыми ресницами, в глазах покоились настороженные светлячки. Юбка у нее задралась, открыв большие ноги, и он смотрел на них, взгляд притягивали круглые колени и тяжелые белые бедра. Он придвинулся поближе и обнял Галию за плечи, приложился щекой к ее нежной прохладной щеке, и, когда Галия вздохнула, его рука легла ей на грудь и замерла. Грудь заколыхалась, и он почувствовал щекой, как вспыхнули ее щеки. Она нервно засмеялась, отвела его руку и сказала шепотом:
- Вот когда поженимся, - вся твоя буду.
Гладил ее теплые колени, ему тоже стало жарко, и он глотал ночной воздух, слыша, как пугливо трепыхается в груди его сердце. Молчали оба. Костер разгорался, выстреливал искры и полоскал туманные дымы в густой дурманящей ночи.
- Смотри, сколько звезд на небе! - сказала Галия.
- А когда мы поженимся?
- Там, наверное, люди живут… Когда посватаешь.
- Конечно, и там люди. И там кто-нибудь сидит у костра. Посватаемся сейчас?
- Нет. Сейчас еще рано. Вот скажу всем: братьям и матери, тогда тебя позову.
- Давай завтра?!
- Давай… завтра. Ой, не кусай мои губы. Что-то я полюбила тебя, Ромашкин.
- А за что ты меня полюбила?
- Снишься мне часто. А сны все какие-то странные. И все время с тобой беда. Помочь надо. Несчастливый ты.
- А-а. Сонная, значит, любовь.
- Нет-нет! Радостная, наяву, когда вижу тебя. Это только во сне тебя жалко.
- А вдруг разлюбишь? Я ведь чуть косой и чуть хромой.
- Не смейся. Татары навсегда любят.
- У нас говорят: навек!
Галия опрокинулась в травы, и раскинула руки, и закрыла глаза, и улыбнулась. Он долго рассматривал ее, радуясь тому, что все это не во сне, не наваждение, а взаправду, здесь, в степи, предположил, что и ее смех, красота, и вся она будут его, на всю жизнь, если они поженятся.
Он пошевелил палкой в костре, подбросил в красные угли несколько поленьев и снова закурил. О том, как и где они будут жить, он еще не думал, перед глазами стояла в новом белом платье улыбающаяся Галия и ждала, когда ее любимый, будущий муж, Федор Ромашкин подойдет к ней, возьмет за руку и поведет прямо на свадьбу. Все это видение было празднично и сказочно, и каждый день будет таким же радостным, и живые любящие глаза Галии тоже будут с ним рядом каждый день. Он долго курил, задумавшись, все еще не веря в это чудо, и осторожно посматривал в ее сторону, и, когда встречался с ее глазами, отводил взгляд и сидел огорошенный и счастливый.
Галия приподнялась на локоть и, грызя травинку, спросила:
- Федор, а Федор. А ты меня тоже любишь?
Он ничего не ответил, только тихо засмеялся, опустился рядом, и она неторопливо закинула ему за шею вольные, полные руки.
…Однажды тихим утром прискакали три всадника и, ругаясь по-татарски, окружили шалаш. Под топот и ржание коней Галия вышла им навстречу, подняла руку, приказала, мол, тише, а то объездчик проснется. Это были ее братья. Наверное, мать пожаловалась им на нее, когда они, все трое, навестили дом, приехав из Урал-Тау, где работают на конезаводе. И вот сейчас, не поздоровавшись, злые и разгоряченные, на жилистых гарцевавших жеребцах, они стали наезжать на нее и кричать, а она, раскинув руки и пятясь, загородила собою шалаш. Сдерживая коня, громче всех отчитывал усатый с жестким лицом - старший брат.
- Мы недовольны тобой, Галия. Мать проклинает тебя. Есть обычай, нарушать который никому не позволено. Ты должна находиться дома, а не бегать к объездчикам по ночам! А?
Галия взялась за уздечку, остановила коня, повернула лошадиную морду в сторону дороги и рассерженно крикнула:
- Уезжайте! Я сама решу, как мне быть. За вами и за вашими женами я ведь не подглядываю.
И рассмеялась. Платок съехал с головы, развязался, открыв румяные щеки и переброшенную через плечо черную толстую косу.
За дорогой и полями темнела на горизонте далекая синяя гряда Уральских гор, и над нею в утреннем небе сиротливо маячило зябкое солнышко. Старший брат продолжал:
- Ты у нас одна. Наша младшая сестра. И мы за тебя отвечаем.