Вениамин Каверин: Избранное - Вениамин Каверин 8 стр.


Потом аллея вдруг оборвалась возле розового, облупленного дома с заколоченными окнами, перед которыми было чистое, ровное место, должно быть пруд. Они постояли немного перед огромным голым металлическим стариком, лежавшим среди кустов на каменном постаменте. Грудь у старика была пробита пулей, в ногах сидел маленький человечек.

- Надо думать, Зевс, - сказал Карташихин и глазами студента, только что сдавшего анатомию, оценил ширину груди и плеч и необычайную пропорцию корпуса, ног и таза, - Но каков должен быть мозг у такого человека!

- А каковы funiculus spermaticus! - прибавил Хомутов, и все расхохотались.

Они свернули направо, и Лукин, узнав у проезжего немца дорогу, отправился в колонию, а Карташихин с Хомутовым пошли дальше, условившись встретиться с ним на лыжной станции в четыре часа.

По крепкому, чуть похрустывающему насту они шли некоторое время молча, не торопясь и не меняя шага; потом какое-то здание на высокой, сверкающей от снега горе открылось из-за поворота дороги, и они побежали к нему наперегонки.

Хомутов сразу ушел вперед, Карташихин догнал, и минут десять они шли вровень, стараясь равномерно дышать и, как лошади, дымясь паром. Они были уже на середине подъема, когда у Карташихина вдруг соскочил ремень, одна лыжа вырвалась и побежала обратно. Он сел на другую и оглянулся: как будто обрадовавшись, что может наконец поехать, куда вздумается, лыжа мчалась вниз, подпрыгивая и норовя с дороги в кусты. Там она и застряла.

Ругаясь, Карташихин отправился за лыжей и, приладив ее, стал смотреть, куда ушел Хомутов.

Снег был такой сияющий, что глазам больно, и он довольно долго стоял, прикрыв их ладонью, пока рассмотрел на последнем крутом склоне маленькую черную фигурку.

- Эй, Мишка! - закричал он.

Но Мишка даже не обернулся.

- Вот черт!

Сердце у него стучало, пар замерз на спине, свитер встал дыбом, но он все-таки догнал Хомутова, и, добравшись до вершины, они пристроились между колоннами здания с подветренной стороны и стали палками сбивать лед с ремней и резины.

- Здорово, а?

- Здорово, - согласился Карташихин и стал смотреть вниз, присев на лыжи и обхватив колени руками.

Они поднимались с пологой стороны, там, где дорога заворачивала на гору большим плавным поворотом. На невысоких холмах, налево от дороги, видны были черные домики какой-то деревни.

По правую руку гора спускалась террасами, довольно крутыми, и купами шли по бокам кусты и небольшие деревья. Две статуи Александра Македонского, сдерживающего коней, такие же, как на мосту через Фонтанку, только поменьше и похуже, стояли на первой террасе, и на Александрах были высокие шапки из снега, а кони тощие, с грустными мордами и засыпанными снегом ноздрями.

И все, если зажмуриться, а потом посмотреть сразу, одним взглядом, было синее или белое, потому что во всем, даже и этих статуях, участвовали каким-то образом снег и небо.

- Мишка, - сказал вдруг Карташихин, - ты когда-нибудь был влюблен?

Хомутов хотел ответить шуткой, но посмотрел на товарища и удержался.

- Нет, брат, - сказал он неожиданно грустно, - на этот счет дело обстоит у меня значительно проще.

Они помолчали.

- Смотри-ка, здесь, должно быть, когда-нибудь сад был, - сказал Карташихин, заметив, что кусты вдоль террас идут правильными рядами.

- Ясно, был! А слабо по таким трамплинам съехать?

- Морду обдерешь.

- А пари, что не обдеру!

Карташихин посмотрел еще раз.

- Обдерешь, милый, что я с тобой потом делать буду?

Вместо ответа Хомутов вскочил и взял палки. Должно быть ему самому стало страшновато, потому что он постоял немного, похлопывая рукавицами и переваливаясь с лыжи на лыжу. И вдруг, подогнув колени, отвел палки назад, ухнул и полетел вниз.

Только на первой террасе он подскочил довольно высоко и неровно опустился на снег, на второй и третьей все сошло отлично, и он упал на бок, уже когда миновал все опасные места и шел по ровному, у подошвы, полю.

Карташихин крикнул ему и помахал. Хомутов крикнул и тоже помахал, и Карташихину показалось, что он кричит: "Не ехать, не надо".

- Дразнится, прохвост, что мне не съехать, - сказал Карташихин и поднялся на бугорок; два длинных, заблестевших на солнце следа шли до первой террасы, потом терялись, потом начинались снова.

Он присел, оттолкнулся и отвел палки назад.

Ух, как закололо щеки, ветер ударил прямо в глаза и засвистел, засвистел! Все полетело навстречу с такой быстротой, что у него ноги задрожали, но он устоял, только присел пониже. Первая терраса так и подкатилась, и он, с неожиданной плавностью опустившись на снег, понял, что это была она и что взял превосходно. Кусты по бокам мелькнули и пропали, он шел все быстрее. И вдруг тонкая тень - не то проволока, не то веревка, свисавшая с одного деревца и слегка приподнятая над снегом, - появилась перед ним, сперва где-то далеко, но сейчас же ближе и ближе. Секунда прошла или еще меньше, а она уже была под самыми его ногами. Он весь напрягся, инстинктивно выбросив вперед руки с палками, услышал крик и сам коротко и хрипло вскрикнул. Но тоненькая тень на снегу мелькнула и исчезла, а он все катился вниз, пошатываясь, и только лыжи, то правая, то левая, поочередно отнимались от снега…

- Нашли, черти, где полевой телефон проводить, - сказал он, когда все кончилось и он благополучно затормозил в десяти шагах от Хомутова.

Скинув лыжи, он сел, вытирая лоб и немного стыдясь, что так испугался. Хомутов посмотрел на него.

- Знаешь, когда мне на самом деле страшно стало? - сказал Хомутов серьезно. - Когда ты руки выбросил и палки стал перед собой держать. Балда, если бы ты упал, ты бы палкой продырявил брюхо!

Солнце садилось, небо становилось мутней и белей, и снег посинел, когда они возвращались. Хомутов снова ушел вперед, и Карташихин не стал догонять: ему захотелось остаться одному среди этих заваленных, тяжелых и белых деревьев парка, в такой тишине, что слышен был только равномерный скрип его лыж. Это была такая тишина и чистота, что он как бы приостановился (хотя он все шел, только очень медленно) и прислушался к себе. Было что-то такое, о чем он забыл, но не так, как забываешь лицо или слово, а нарочно. "Как будто можно что-нибудь нарочно забыть", - подумал он и сейчас же вспомнил.

"Ну, чего, чего привязалась, голубушка, проходи", - мысленно сказал он, но она не ушла, осталась. И, сердясь на себя, он снова начал думать о ней. Опять он перебрал все, что было. Как он шел за ними по мосту и молчал, и даже, кажется, спать хотелось. Как Трубачевский взял ее под руку, и она сказала: "Такой молодой и уже такой умный", - и еще что-то…

- К черту, к черту, - сердито пробормотал он и, перейдя линию железной дороги, пошел по давешней липовой аллее. Длинное красное здание - должно быть, тир - открылось по левую руку, за ним аэродром. Полосатый хобот торчал по ветру, то надуваясь, то опадая; красноармеец стоял неподвижно в шишаке и огромной распахнутой шубе. Карташихин прошел мимо и свернул с аллеи в поле - туда, где уже видны были здания Нового Петергофа.

"Такой, ясное дело, красавцы нужны, в шляпах. - Он не замечал, что идет все быстрее и быстрее, - А я тут ни при чем, и ерунда, просто устал немного, вот и лезет в голову этот вздор".

Но вздор все лез, пока он не рассердился и, стиснув зубы, не приказал себе перестать думать о ней.

Так, со стиснутыми зубами, он и подъехал к лыжной станции, где его уже ждали во дворе Хомутов и Лукин. Они сняли лыжи, отогрелись, расплатились и с ближайшим поездом вернулись назад.

4

Они приехали веселые и голодные и нанесли столько холода в квартиру, что Матвей Ионыч, который открыл дверь, сейчас же, ничего не сказав, накинул бушлат, а потом, подумав немного, даже надел его в рукава.

Лукина он и раньше знал, но Хомутова видел впервые и присматривался к нему с недоверием. Трубка его сопела выжидательно. Но когда он принес студентам масло и хлеб и Хомутов сказал: "Спасибо, папаша, есть", - и развернул пакет, а потом, ухмыльнувшись, добавил: "И это есть", - и достал из кармана пальто бутылку водки, трубка засопела сердито.

Опять ничего не сказав, Матвей Ионыч принес пробочник и рюмки и стал помогать студентам хозяйничать: он отлично, тонко нарезал хлеб и колбасу, принес салфетку, накрыл на четыре прибора, как самая опытная хозяйка. Но трубка все сердилась - до тех пор, пока Карташихин, отлично знавший все свойства этого инструмента, не предложил тост за "красного морского волка, который недаром проливал кровь на фронтах гражданской войны…" Все выпили, и трубка стала сопеть веселее.

Потом пришел Трубачевский.

Он не был свободен в этот день, но накануне старый Бауэр, посмотрев на него через кулак, объявил, что вид - плохой и чтобы он хоть в кинематограф пошел или куда там…

- Я в ваши годы таким послушником не был, - с обычным ласково-сердитым выражением сказал он. - Ну, занимался час в день или два. А после гулял. С девицами или с этими… с друзьями. А вы с утра до вечера…

С утра до вечера Трубачевский не сидел и даже бывал в последнее время не ежедневно, но старик сказал это - и он вдруг почувствовал, что в самом деле устал…

Он немного огорчился, найдя у Карташихина двух новых, незнакомых ему людей. "Должно быть, медики", - подумал он и стал приглядываться к ним с любопытством.

Лукин понравился ему: он был курносый, широколицый, плечи большие, немного сутулые, а руки просто медвежьи, - и все как будто из дерева вырублено, особенно волосы, свисавшие на лоб треугольными космами. "Как на деревянной скульптуре", - подумал Трубачевский.

"А вот этот - обезьяна", - подумал он, глядя, как Хомутов сидит на стуле, поджав под себя ногу, и смеется, прикрывая рот маленькой красивой рукой.

Но это были медики, и он почему-то почувствовал к ним уважение.

Карташихин обрадовался ему, познакомил и усадил.

Хотя он говорил немного громче и веселее только потому, что выпил лишнюю рюмку, Трубачевскому показалось, что он старается подчеркнуть, что рад ему; и старается именно потому, что Трубачевский пришел некстати.

Они говорили о каком-то Мухамедове, поместившем в стенной газете письмо под названием "Бюджет времени студента". Мухамедов утверждал, что для нормальной постановки учебного дела необходимо предоставить студенту возможность час в день "бросать на личную жизнь". Он ставил в пример самого себя и тут же доказывал, что так называемая любовь есть прямое отступление от исторического материализма.

- Я его знаю, - неторопливо сказал Лукин. - Он дурак.

- И сволочь, - добавил Карташихин.

- Нет, дорогие товарищи, дело гораздо проще, - возразил Хомутов: - у этого писателя отдельная комната. А вот каково, если в комнате пять человек? Что тогда с этим бюджетом делать?

- По очереди, - насмешливо предложил Карташихин.

Лукин посмотрел на него.

- Да так и делают, - неожиданно сказал он. - К одному придет - остальные выкатываются.

- Врешь, - немного покраснев, сказал Карташихин.

Матвей Ионыч, который теперь только собрался закусить, поднял руку с куском колбасы и прислушался.

- Так ведь это же совсем другое дело, - возразил Хомутов, - это уже не по бюджету, а просто из уважения к товарищу.

Матвей Ионыч тихонько положил колбасу назад. Брови его дрогнули как бы от усилия понять что-то, он даже вынул трубку изо рта и хотел спросить…

- Слово предоставляется Матвею Ионычу, - громко и весело (Трубачевскому показалось, что даже слишком весело) закричал Карташихин.

Но Матвей Ионыч только махнул рукой.

- В ваше время небось другой бюджет времени был, - серьезно сказал Хомутов. - Зато у вас романтики быта не было. Ага! А у нас есть!

"Романтика быта" - так называлась статья, напечатанная в декабрьском номере одного из московских журналов. О ней говорили в ту пору на всех студенческих собраниях и очень смеялись. Автор уверял, что после героических лет революции и гражданской войны молодежь переживает "похмелье будней" и что нужно найти новые пути "удовлетворения ее романтических потребностей". В качестве примера автор указывал на движение так называемых "Перелетных птиц", начавшееся еще в девятисотых годах среди немецкой учащейся молодежи. При помощи музыкальных упражнений, новой радикальной одежды и воздержания в пище движение "Перелетных птиц" вполне удовлетворяло тягу немецкого юношества к героическому образу жизни.

- Интересно знать, - смеясь, сказал Хомутов, - получают ли эти самые птицы стипендию? Если получают, так они смогут выполнить только один пункт своей программы: воздержание в пище. Я, например, прирожденный стипендиат - и поэтому на днях высчитал, каким количеством горячей воды можно заменить суточное питание. Оказалось - сорок ведер в день при ста градусах по Цельсию.

Трубачевский сидел и молчал.

Все, кажется, было на своем месте в этой комнате - и книжная полка над изголовьем, о которой Ванька всегда говорил, что она когда-нибудь пролетит мимо его головы на расстоянии в полтора миллиметра, и письменный стол, закапанный чернилами (одно место прожжено, - Трубачевский помнил, как это случилось), и портрет доктора Карташихина над столом - словом, все, что он видел тысячу раз и с чем был знаком с третьего класса. А между тем что-то переменилось. Сердитый, с сердитым хохолком на макушке, он молча слушал, как они говорили и смеялись, и уже успел рассеянно вытаращить глаза по своей привычке. Потом вдруг посмотрел на Карташихина как-то по-новому, со стороны, и самый приятель его показался ему незнакомым: Карташихин сидел на столе, раскачивая стул ногами, похудевший, с обветренным лицом, горевшим еще от целого дня катанья на лыжах. Пиджак был накинут на одно плечо, ворот расстегнут, он стал грубее и проще.

Ты что так долго не заходил? - спросил он, заметив, что Трубачевский смотрит на него и молчит.

- Работы много, все некогда, - отвечал Трубачевский и хотел рассказать, почему некогда, но Карташихин уже отвернулся и снова стал слушать Хомутова, который все ругал романтиков в жизни и в литературе.

- Нет, дорогие товарищи, при двадцати пяти рублях в месяц на это дело не остается ни времени, ни монеты. У меня есть знакомый студент, так тот ухитрился республиканскую получить - пятьсот рублей, государственную - двадцать пять и профсоюзную - тридцать. Вот у этого и на романтику хватит!

- А по-моему, - вдруг сказал Трубачевский, - даже и на эти двадцать пять рублей далеко не все наши студенты имеют право.

Карташихин обернулся к нему с удивлением.

- Потому что либо стипендия - это вид социального обеспечения, и тогда всякий здоровый и честный человек должен от нее отказаться, либо это помощь, которую государство оказывает наиболее одаренным, и тогда нужно отнять эти двадцать пять рублей у девяти десятых студенчества и дать втрое больше тем, из которых может хоть какой-нибудь толк получиться.

- Ого, - сказал с удовольствием Хомутов, и глаза у него заблестели. Он даже руки потер, готовясь к спору. - Это кто же наиболее одаренный? Вы?

- А вы знаете, как это в логике называется? - высокомерно отвечал Трубачевский. - Argumentum ad hominem.

Ho "argumentum ad hominem" не произвел на Хомутова особенного впечатления.

- Нет, не знаю, как в логике, - быстро сказал он. - Но именно логики-то, по-моему, тут и не хватает. Во-первых, - он загнул палец, - Советская власть нуждается не только в гениях, но и просто в хороших докторах, химиках, инженерах. Во-вторых, в социальном обеспечении для советского студента нет ничего позорного. В-третьих, несмотря на стипендию, огромное большинство студентов работает в порту или служит. В-четвертых, стипендию выдают у нас, как известно, по социальному признаку, и отказываться от нее могут только те, у кого богатая бабушка в запасе. В-пятых, эта теория…

Но тут Трубачевский перебил его и стал возражать - и сразу с таким раздражением, которое никак нельзя было объяснить иначе, как тем, что он сердится за что-то другое. Карташихин понял это и на полуслове оборвал спор.

- Товарищи, восьмой час, - сказал он, - Мы, кажется, собирались в театр.

Трубачевский угрюмо замолчал. Он сам не очень хорошо знал, почему так вспылил и так близко к сердцу принял этот вопрос о стипендии, которым десять минут назад совсем не интересовался.

"Чего я так обозлился? - немного успокоившись, подумал он, когда, простившись с Матвеем Ионычем, они по узким коридорам-дворам вышли на улицу Красных зорь и все показалось особенно отчетливо и свежо, как всегда бывает после накуренной комнаты и спора. - И, кажется, расхвастался? Для чего я сказал это "argumentum"? Чтобы показать, что я логику читал?"

И он покраснел, вспомнив, что дважды принимался читать логику и никак не мог осилить больше половины.

"Что они подумали обо мне? Впрочем, ясно: что я потому и говорю так, что у меня богатая бабушка в запасе. Ну и думайте, - мысленно обратился он к ним, хотя никакой бабушки не было. - И думайте, и черт с вами!"

Но хотя он и сказал это "черт с вами" и притворился перед самим собой, что ничего не случилось, чувство неловкости и недовольства собой не оставляло его. Он чувствовал, что был бы очень: рад, если бы медики с ним подружились, но именно поэтому-то и был сердит на себя.

Назад Дальше