Происшествие из жизни - Евдокимов Николай Семенович 15 стр.


В раскрытую дверцу окна ковчега доносились крики умирающих людей, рев зверей, которых захлестывали волны. Дождь бил по крыше ковчега.

И тогда сказал Хам. Голос его был крепок, подобно дереву гофер.

Он сказал:

- Будь проклят, ниспославший на землю горе, убивающий невинных. Я, Хам, проклинаю тебя!

Ударил гром. И ниже опустились тучи и изрыгнули новый поток. Дождь бил, как камень, он царапал ковчег. Ветры свистели. Они срывали с гор вершины и сбрасывали их в бездну. Огнем полыхали вулканы.

Сим сказал:

- Ной, ты слышал слова Хама?

Иафет сказал:

- Разреши, мы выбросим его в море.

Ной был разгневан. Он плюнул в лицо Хаму. Он сказал:

- Я проклинаю тебя, Хам, и род твой. Я, Ной, сын Ламеха, внук Мафусаила. Будешь ты и отродье твое рабами рабов у братьев твоих. Живи, чтоб мучиться.

Тогда же сказал Ной:

- Благословляю тебя, Сим, и тебя, Иафет. Сим среди вас старший.

Радостно засмеялась Икна, жена Сима. Она держала на руках сына Аата. Аат смеялся. Смех его звенел подобно звону костей убитой птицы.

Сказал Сим:

- Пришел час расплаты за твой удар, Хам. Отродье твое будет рабами моих рабов.

Иафет сказал:

- Ты будешь моим рабом, Хам. Так повелел Ной, угодный Не Имеющему Имени. Это воля Творца.

Хам опустил голову. Спала Селла, дочь Ситы и Ады, рядом с нею ворочался сын, названный Ханааном.

Сорок дней и сорок ночей изливался поток. Наконец истощился запас воды у Не Имеющего Имени, который Везде и Нигде.

Однажды проснулся Хам и увидел солнце. Он открыл дверцу окна ковчега. Солнце вошло в ковчег. Оно упало на лицо Ханаана. Ханаан проснулся. Он впервые увидел солнце. Хам смотрел в окно. Мертвые тела качались на волнах. Ковчег расчищал себе путь среди них. Они были раздуты, как пузыри рыб. И вода легко несла их.

Ханаан смотрел на солнце. Проснулась Селла. Ной, Иафет и Сим спали. Спали их жены. Животные, что в ковчеге, спали. Селла взяла на руки Ханаана. Он тянулся к солнцу. Ему было тепло. Он первенец после потопа. Он с кровью Сифа и Хама, он с кровью Ады и Сита, что носил на себе горы. Хам смотрел на Ханаана. Он запел. У него был дар Иувала, сына дочерей Каина, научившего людей игре на свирели.

Хам пел:

- О Ханаан, ты протягиваешь руки к солнцу. Ты хочешь поймать его. Ты не знаешь начала. Была земля, подобная солнцу. Железные травы росли. Березы звенели. Семивершинное дерево Гон соком было полно. Соком слаще молока твоей матери Селлы. С пестрыми, из литого золота бедрами был Орел. Девятивершинные горы росли. Лежали луга с плодородием на груди. Ночью родился ты, Ханаан. Ты протягиваешь руки к солнцу. Ты хочешь поймать его. Ты не знаешь. Отец повелел быть рабом. Воля отца сильна. В тебе кровь Сифа и Сита, что скалы носили на себе. Самым сильным ты будешь. Самым храбрым ты будешь. Самыми храбрыми будут твои сыновья. Станут бояться дети Сима тебя. Станут бояться дети Иафета тебя. Будешь ты, Ханаан, охотником. Ты пройдешь леса, где нет места яйцу крикливой горлинки, так они густы. Ты до Огненных гор добредешь, куда опускается солнце. Ты протягиваешь руки. Ты хочешь поймать огненный шар. О Ханаан! Глаза твои - камень сверкающий оникс, серебро - переносье твое, кожаный мех - груди твои. Ты в землю проникнешь, к солнцу взлетишь! Так до старости будь, Ханаан. Детей с родимым пятном рожай. Конному дай ночлег, пешему дай приют, краткое удлиняй, узкое расширяй, о Ханаан…

Чалап храпел. Трижды Величайший захлопнул Книгу Судеб, лег на диван, повернувшись лицом к стене.

- Ты в скорби? - вдруг спросил появившийся, как всегда, неизвестно откуда Адуи.

Трижды Величайший вздрогнул: не видел ли этот червь, мнящий себя истинным учителем людей, что сейчас читал Трижды Величайший в Книге Судеб? Но, подумав так, он разгневался - откуда у него этот страх? Кто ему судья? - и, не оборачиваясь, сказал:

- Я уничтожу тебя, слизняк.

Адуи засмеялся.

- Не сможешь, Трижды Величайший. Я дух. Разве можно уничтожить дух?

"Можно", - подумал Трижды Величайший, вспомнив, как исчезли и тело и дух его земного сына Каина.

- Мы близнецы, - сказал Адуи, - исчезну я - исчезнешь ты.

- Что ты делал на земле, дух? Любил ли кого? Женщину? Детей? Как ты там жил?

- Мне казалось, ты знаешь все, - печально сказал Адуи. - Ты оставил мне память, я все помню. Я был ребенком, Трижды Величайший, как все люди. Сосал молоко матери, пас овец, пахал землю, играл на свирели, и женщину я любил, и она меня любила, и детей своих любил - мальчика и девочку.

- Зачем же ты совершил то, что совершил?

- Тебе не понять. Ты не знаешь многого. Не знаешь, что такое зависть. Впрочем, нет, разве ты не завидуешь Не Имеющему Имени? Разве не ненавидишь его?

- Уйди, - сказал Трижды Величайший. - Или я засуну тебя в огненную печь на вечные времена.

- Это ты можешь. Но не сделаешь. Я нужен тебе. Ты хочешь меня разгадать. Но ни люди, ни ты, Всевидящий, никогда не разгадаете меня. Разгадать меня - все равно что разгадать тайну мироздания. Ну, куда мне отправляться? В котел?

- Пошел вон, - устало сказал Трижды Величайший.

Шли дни, а писатель Крутояров не мог забыть то, что произошло в гостях у Андреевых.

К тому же слова Сергея Григорьевича были, по существу, несправедливы - Крутояров был искренен в своих произведениях. Он не хотел приспосабливаться и не приспосабливался, писал о том, что знал и что считал главным в сложной, противоречивой, быстротекущей современной действительности - о тех изменениях, которые несет с собой научно-техническая революция в человеческие взаимоотношения. Долгий журналистский опыт (а он проработал корреспондентом в газете более десяти лет, был въедлив, пытлив, сумел хорошо изучить многие производственные конфликты и судьбы сотен людей на разных предприятиях), этот журналистский опыт помог ему увидеть жизнь в самых разных ее проявлениях.

И, однако, слова Сергея Григорьевича, сказанные в запальчивости, в каком-то болезненном состоянии, несправедливые уже потому, что он, оказывается, и не читал ни одной книги Крутоярова, все же не давали ему покоя, потому что задели самолюбие. И, возможно, не только задели самолюбие, но и поколебали его в чем-то. Что такое правда и что такое ложь? Есть только одна правда - правда времени, правда тех идей, которые воплощает в жизнь страна, где он, писатель Крутояров, живет.

Крутояров не был человеком спокойной, благоприятной судьбы. Рукописи его, рассказывающие о сложных человеческих взаимоотношениях, затрагивающие часто болевые вопросы действительности, не сразу находили издателя, хотя потом пользовались успехом. В семейной жизни Иван Федорович не знал конфликтов. У него не было разногласий с женой, его первой читательницей и советчицей, поддерживавшей в нем уверенность. Беда была только в том, что Татьяна Валентиновна не отличалась здоровьем: язва желудка, которая никак не поддавалась лечению, изнуряла ее. Детей у Татьяны Валентиновны и Ивана Федоровича не было. В первые годы супружества они не хотели детей, потому что учились, еще не встали на ноги, а потом, когда появилось некоторое материальное благополучие, Татьяна Валентиновна уже не могла забеременеть: сказались, видимо, последствия двух абортов. Впрочем, желание иметь детей было у них не столь сильно, чтобы внести в их жизнь беспокойство, тем более что у Татьяны Валентиновны выработалось философское отношение к этой проблеме - не стоит заводить детей в наш сложный, опасный век, когда весь мир сидит на пороховой бочке.

Татьяна Валентиновна была не менее Ивана Федоровича уязвлена словами Сергея Григорьевича, сказанными в гостях у Андреевых, но всегда, если кто-либо критиковал ее мужа или отзывался о нем с неодобрением, она объясняла это одним - завистью, тем мелким чувством, которым наделено так много людей, но которое, слава богу, было незнакомо ни ей, ни ее мужу.

Однажды ночью, когда Крутояров засиделся над рукописью, а Татьяна Валентиновна давно спала, раздался звонок у двери. Иван Федорович удивленно прошел в прихожую, тревожно посмотрел в дверной глазок. На лестничной площадке стоял средних лет, интеллигентный обликом мужчина с лицом усталым и чем-то знакомым Ивану Федоровичу.

- Кто там? - спросил Иван Федорович.

- Извините, я хотел бы поговорить с Иваном Федоровичем.

- Ведь ночь, уважаемый, - Иван Федорович поколебался и открыл дверь.

- Здравствуйте, - сказал ночной гость, - вы не узнаете меня?

- Не припомню, - не очень уверенно ответил Иван Федорович.

- Я Дмитрий Рогов.

- А, здравствуйте, здравствуйте! - воскликнул Иван Федорович, хотя не знал никакого Рогова. - Что у вас за нужда ко мне в такую позднюю пору? Впрочем, проходите.

Он провел гостя в кабинет.

- Я Рогов, - повторил гость, - Дмитрий Дмитриевич. Однако, я вижу, вы, определенно, не узнаете меня. Я тот самый Рогов, главный инженер, герой вашей повести "Рогов против Рогова".

- Что! - воскликнул Иван Федорович и тут же вспомнил Сергея Григорьевича, который объявил у Андреевых, что его посетил черт. Или он, Иван Федорович, спит и это все ему снится, или перед ним мистификатор.

- Не удивляйтесь, - сказал гость, словно угадав его мысли. - Вы не спите, а я не мистификатор. Я в самом деле, как вам это ни кажется странным, Дмитрий Рогов, главный инженер, созданный вашим воображением.

И тут Иван Федорович понял, кто перед ним, и засмеялся: в Новосибирске в драматическом театре инсценировали его повесть и театр должен на днях приехать на гастроли в Москву.

- Так, значит, вы уже приехали! - воскликнул он. - Очень приятно. Значит, это вы играете в Новосибирске Рогова? Ну, что ж, рад знакомству, веселый вы человек.

- Увы, я не актер, - сказал гость. - Я плод вашего воображения… У вас прекрасная библиотека. В повести вы заставили меня произносить множество всяческих сентенций, мудрых всяких высказываний древних и новых философов, видимо, для того, чтобы показать мою эрудицию. Разрешите, я возьму с полки вот эту книгу и прочту вам одно древнее изречение. Может быть, вы тогда поймете, что происходит, и поверите, что я - это я?

- Конечно, пожалуйста.

Гость снял с полки "Учения философов Древнего Востока", полистал и прочел:

- "Это пространство - мед для всех существ, а все существа - мед для этого пространства. Нет ничего, созданного мыслью, живущего вне пространства. Мысль, будучи созданной, пожелала стать явной, с более четким обликом, будто рождена женщиной. Мысль, ставшая явной, с более четким обликом, будто рожденная женщиной, - мед для воображения всякого, кто ее принимает. Мысль, ставшая медом для воображения всякого, кто ее принимает, мед для иного пространства, где она живет".

Он закрыл книгу, поставил ее на место и сказал:

- Я ваша мысль, ставшая явной.

Иван Федорович молчал. Он долго, задумчиво смотрел на человека, называющего себя именем его героя Дмитрия Рогова. "Какой странный сон, - подумал он, - будто наяву".

- Ну, хорошо, продолжим игру. Но зачем? Итак, вы, значит, моя мысль, ставшая явной, мед иного пространства, где живет. А где, собственно, живет?

- В воображении тех, кто прочитал вашу книгу.

- Ясно, - сказал Крутояров, - понятно. Вы ничто, пустота. Или кто? Моя материализованная совесть?

- Ну, что вы, - воскликнул гость, - какая я совесть! Увы, я не совесть. Совесть вы можете заглушить, пойти с ней на компромисс, все равно что дать ей взятку, оправдать все свои поступки. Но как вы меня уничтожите, дав мне жизнь? Невозможно, к сожалению. Тысячи людей прочли то, что вы сочинили за этим столом. Я уже не в вашем воображении, а в воображении тех, кто читал вашу книгу. Как заставить их память забыть меня?

- Кошмар какой-то! - сказал Крутояров. - Нет, ну, хватит, не надо больше, не разыгрывайте меня.

- Да не разыгрываю я. Я пришел затем, чтобы сказать, как мне неудобно жить в воображении людей. Кто я, созданный вами? - Он засмеялся. - Я безупречен в поступках и помыслах. Вы хотели, чтобы люди были похожи на меня? Но как же так? Я, такой замечательный в вашем воображении, в сознании многих людей совсем иной…

- Ну, хорошо, давайте продолжим эту непонятную игру, - сказал Крутояров. - Сколько людей, столько и голов. У каждого свое воображение. Один видит черное там, где белое. У меня множество писем - верят люди в Рогова. Ему нелегко жить - он совестливый человек.

- Не понимаете! - почти страдая, воскликнул гость. - А сами вы такой же, как он? Разве автор не должен соответствовать тому, что проповедует? Вы дали мне жизнь, я во многом ваше отражение. Ваш дух во мне. Вы такой же, как Рогов?

- Значит, вы все-таки хотите сыграть роль моей совести. Может быть, хватит? Снимите маску, давайте выпьем.

- Невозможно, мой создатель, - он засмеялся, - я же не пью. Ничего, кроме чая.

- Тогда давайте разбежимся, - сказал Крутояров. - Итак, что вы хотите от меня, товарищ мистификатор?

- Да ничего я не хочу, - с досадой ответил гость. - Просто соответствовать тому, что провозглашаете. Не берите взяток.

- Я беру взятки? Ну, знаете! От кого?

- От людского доверия. Вы судите людей. Разве судья, вынося людям приговор, не берет на себя функцию народной совести? И оттого сам должен быть безупречен.

Крутояров усмехнулся.

- Кто же вы, в самом деле? Из какого театра? С Таганки, что ли? Они любят там подобные эффекты…

- Я пойду, извините, прощайте, - вздохнул гость.

Воистину мир перевернулся, все встало вверх ногами: одному является черт, другому вымышленный им же персонаж.

Он никак не мог заснуть, а утром проснулся поздно, когда жена ушла на службу. Она - оптик - работала в научно-исследовательском институте. Болела голова. Крутояров выпил таблетку анальгина и сел за письменный стол. Дурацкий какой-то сон приснился, оттого и болела голова. Надо же - собственной персоной явился перед ним Дмитрий Рогов. И в то же время сон был так реален…

Белый чистый лист бумаги всегда и притягивал его, и пугал. Странное, необъяснимое чувство испытывал он обычно, приступая к работе. Ему нравился сам процесс писания, сочинения, когда слова ложились рядом и на мертвой странице возникала иная жизнь, иная реальность, рожденная его воображением. Из ничего вдруг появлялись люди, говорили, куда-то шли, что-то делали.

Это были лучшие мгновения его существования, может быть, даже единственные мгновения истинной, подлинной жизни, потому что человек, который только что исписал белый лист бумаги, был другим человеком, не тем, которого знала его жена, знали товарищи, который ходил по улицам, делал обычные житейские дела, которого тревожили многие мелкие или крупные, но проходящие заботы.

Сейчас, сидя над листом бумаги, он не мог выдавить из себя ни слова, анальгин не помогал, голову распирала боль. Час или два он просидел за письменным столом, не сумел ничего написать и лег отдохнуть на кушетку.

Перед ним над письменным столом висела старая, выцветшая от времени фотография Толстого, которую Крутояров много лет назад вырезал из журнала "Огонек". Бородатый, всклокоченный старик, пронзительно смотрящий из-под густых, почти прикрывших глаза бровей - леший или бог Саваоф, - даже с фотографии видящий тебя насквозь…

Когда идешь, спешишь по жизненной дороге все дальше от детства, от юности, неизбежно оглядываешься назад, туда, далеко назад, ведь по этой дороге шли многие люди, шли твои родители, мать и отец, давшие тебе самый прекрасный подарок - жизнь, бесконечно дорогие твоему сердцу, и шли другие твои родители - духовные. Читал человек таких неистовых правдоискателей, как Толстой, или нет, он все равно испытывает их влияние: мир стал иным, другим, чем был до них.

Вглядываясь в это мужицкое, загадочное лицо на фотографии, Крутояров часто думал: что за человек был этот старик, простой житель земли, где нет великанов или гигантов, а есть вечные искатели? Что искал всю свою долгую жизнь он?

Нет, и не гордыня им двигала, и не смирение, а вечный зов совести, поиск истины в человеческом существовании, желание быть, соответствовать тому лучшему, что заложено в человеке природой и что он сам провозглашал в своих писаниях.

Писательство - лакмусовая бумажка. Она проявляет все истинные помыслы создателя, творящего новую жизнь на листе бумаги. И в то же время писательство - это самоочищение. Какая бесконечная дистанция между молодым графом "комильфо" и старцем, уходящим из родного гнезда в вечность в домотканом одеянии простого крестьянина.

Он был одинок, создавший целый мир в своих книгах.

А ведь он ничего не хотел иного, хотел только быть верным тем идеалам, которыми награждал своих героев, хотел быть верным идеалам человечности, добра, справедливости, правды. Что может быть выше для писателя, чем служение правде? А правда не двуедина, и потому-то душа настоящего художника тоже не может быть двуединой. Толстой знал, что не зло вечно, а добро. Добро и только добро сможет очистить человеческую душу от скверны. Добро, даже доведенное до крайности, почти до абсурда, до непротивления злу никаким насилием. И в то же время - какое противоречие - сама жизнь Толстого и его искания, это постоянное противление злу и мыслью и действием…

Крутояров снова сел к столу, но не писалось - голова была пуста. Однако желудок тоже был пуст, пришла пора обедать. Когда у него не было настроения возиться на кухне, разогревать еду, он чаще всего ходил обедать в "Пиццерию" недалеко от дома - сел на 41-й троллейбус и через пять минут в Большом Комсомольском переулке уже был в уютном небольшом зальчике тихой "Пиццерии". Здесь было малолюдно, спокойно, коричневые шторы, наглухо закрывавшие окна, розовые скатерти на столах, красные искусственные ромашки в вазочках, стены, обложенные желтыми и розовыми пластиковыми кубами, мягкий электрический свет - все создавало ощущение солнечности и интимности. Играл магнитофон, молодой официант в белой рубашке с галстуком бабочкой быстро принес на теплой тарелке горячий блин с помидорной наперченной жижей и расплавленным густым сыром - то, что называлось пиццей "Маргерита" и что нравилось Крутоярову.

Ел он не торопясь, разглядывая посетителей, забежавших сюда в обеденный перерыв служащих ближайших учреждений.

Он уже доел свою "Маргериту", запивал ее кофе, когда в зал вошел Михаил Михайлович Старухин, поэт, который, собственно, с год назад и привел впервые сюда Крутоярова.

- Привет, - сказал Старухин, подсаживаясь к нему. - Давненько не видались. Давненько. А ты все свою "Маргеритку" лопаешь? Нет, я "Кальцоне" рубану…

- Как жизнь-то, Миша? - спросил Крутояров.

- А что жизнь? Идет, бежит, вперед зовет…

Назад Дальше