- У меня таких бесчисленное множество. Ныне век такой, все вы такие… Впрочем, по-иному никогда и не было. Ну, так за что ты здесь? Может, ты, атеист, ни во что вообще не верил? А?
Я решился, спросил:
- А ты, Трижды Величайший, ты во что веришь?
Он захохотал.
- Во что верю я? Я ни во что не должен верить. Как только я поверю во что-нибудь, придет конец света, все рухнет, я верю в себя самого… Чалап, какое наказание ему предписано? На сковороде он жарится или предается бесконечному плотскому греху?
- Он терзается совестью на Аллее Стенаний, - сказал Чалап.
- Разве это наказание? Кнут - вот наказание, а совесть… Впрочем, мучайся совестью, я позвал тебя не для того, чтобы болтать тут с тобою и выслушивать твои глупости, у меня есть собеседники и поумнее. Чалап, принеси Книгу Судеб.
- Несу, - ответил Чалап, и на столике перед Трижды Величайшим появилась старая, уже довольно обветшалая, с оборванным корешком книга.
Книга как книга. Не толстая и не тонкая, не большая и не маленькая. Как телефонный справочник Москвы. Страницы ее были испещрены какими-то знаками, буквами не буквами, цифрами не цифрами, скорее, иероглифами или клинописью, но это было и не то и не другое. Каждый знак оживал, и появлялось изображение, почти такое же, как на земном телевизоре, только это была не отдельная картинка, не отдельный кадр земного кинофильма, а сразу целый период человеческой жизни - детство или юность со всеми подробностями. Там, на земле, годы, здесь, в Книге Судеб, мимолетное мгновение, умещавшееся в одном маленьком значке.
Трижды Величайший перевернул страницу, и я увидел Сергея Григорьевича, который выходил из дому, где у подъезда ждала его машина. Было утро, цвел тополь, белый пух летел по улице, воробьи стаями перелетали от лужи к луже, голуби копошились в мусорных бачках. Сергей Григорьевич сел в машину, спросил шофера:
- Ну, сколько вчера нахалтурил, Миша?
- Обижаете, Сергей Григорьевич, - ответил Миша, который был намного старше Сергея Григорьевича.
- Так уж и обижаю? Налево не работаешь, бессребреник? Я же вчера тебя отпустил. Ну, интересно, сколько заколотил?
- Миллион! - хмуро проговорил шофер, выехав со двора на улицу.
Сергей Григорьевич усмехнулся.
- Он еще и обижается!
- Ты знал этого человека? - спросил меня Трижды Величайший.
- Знал или не знал, какое это имеет здесь значение? Не заставляй меня ничего вспоминать.
- Чалап, посмотри в его личное дело, он как-нибудь связан с этим человеком? - сказал Трижды Величайший.
- Я уже говорил тебе, - ответил Чалап, - косвенно. Он знал его отца и мать.
- Прекрасно! Начнем тогда с мамочки и папочки… - воскликнул Трижды Величайший. - А ты смотри, материалист.
- Не надо, - взмолился я, - не заставляй меня ничего вспоминать, отпусти…
- Боишься? Чего ты боишься?
- Ничего я не боюсь. Мне нечего бояться. Я прожил обыкновенную жизнь, я ничем не хуже многих людей, может быть, даже лучше. Но зачем мне возвращаться к земным привязанностям и волнениям? Я все забыл. Разве не ты установил тут такой закон - все забыть.
- Мои законы не для меня. Тут нет отличия от земных установлений: разве те, кто имеет власть, исполняют законы?
- Не знаю. Я все забыл. Отпусти.
- Сиди. Смотри. Вспомнишь, потом забудешь и уйдешь рыдать на Аллею Стенаний, - сказал Трижды Величайший, перевернул назад страницу, и я увидел нашу почтальоншу Александру Ивановну и военную, 1944 года, Москву…
…Александра Ивановна исправно выполняла свою работу - аккуратно разносила газеты, письма, фронтовые солдатские треугольники с синей печатью "проверено военной цензурой". С тех пор как год назад получила "похоронки" сначала на мужа, а потом через две недели на сына, она жила с ощущением, что ее жизнь и вообще всякая окружающая жизнь и всякая деятельность потеряли свое значение. Ей было тридцать восемь лет, будущего у нее уже не было, было только прошлое. Горе свое она почувствовала не сразу: что такое "похоронка"? Бумажка. Она ведь не видела застывших, мертвых лиц дорогих своих людей, бумажка была страшна, но все же оставляла какую-то надежду. Бумажка лежала на комоде, а комната была еще наполнена живым дыханием мужа и сына.
Ощущение потерн не утихало со временем, а, наоборот, чем дальше, тем прочнее входило в нее: зачем жила, зачем жить дальше? Она исправно выполняла свою работу, но уже с иным чувством, не сочувствуя людям, а, скорее, безразлично, равнодушно, а иногда, вручая страшное горестное извещение, даже ловила себя на кощунственной злорадной мысли: "Походи-ка теперь и ты в моей шкуре". Горе ее становилось реальнее и больнее - родные запахи уходили из комнаты, ей нечего и некого было ждать.
Однажды она зашла в церковь в тихом Брюсовском переулке, разжалобилась, разрыдалась и с того дня стала часто приходить сюда жалеть себя и своих погибших дорогих людей. Здесь она была ближе к ним, обитающим теперь в далекой небесной глубине, рядом с самим богом… Ах, не надо, не рассказывайте сказки, не надо, оставьте душу в покое, бог есть, она раньше была невежественна, дура была, когда смеялась над верующими.
Здесь, в церкви, Александра Ивановна познакомилась с Натальей Федоровной Тихомировой, работницей швейной фабрики. То есть она была с ней и раньше будто бы знакома: приносила фронтовые солдатские треугольнички и даже здоровалась, встречаясь на улице, но близкого знакомства не было. Теперь же они познакомились ближе, прониклись друг к другу взаимной симпатией. Наталья Федоровна Тихомирова пригласила Александру Ивановну в гости, попить чайку. Какой уж чай в то военное время, кипяток, замутненный многодневной чайной жижей. Но не в чае дело, а в разговорах и в душевном успокоении, какое приносило им обеим это чаепитие.
Наталья Федоровна читала своей гостье Александре Ивановне письма от сына с фронта. Мужа у нее не было, умер несколько лет назад. Сын Гриша писал ей ласковые письма.
- Стоп, - воскликнул Трижды Величайший, - насколько я понимаю, Гриша и есть будущий папенька того, с кем Рахасен пытается обменяться душами?
- Ты воистину всевидящий, - сказал Чалап, - от тебя не скроется ни прошлое, ни будущее, ты…
- Не надо, не надо, - снисходительно остановил его Трижды Величайший. - Ведь знаешь, я не люблю лести… Ну, поехали дальше.
Слушая, как Наталья Федоровна читает Гришины письма, Александра Ивановна удерживалась от слез, но, придя домой, отдавалась своему горю, рыдала, вспоминая ласковые слова, с какими обращался к Наталье Федоровне ее сын. Таких слов Александра Ивановна от своего не слышала. Она настрадалась от своего сыночка: учиться он не хотел, с шестнадцати лет стал пить водку и так пил, что валялся на улице, а она или отец волокли его, бесчувственного, домой, стыдясь людей. Но потом и стыдиться перестали, стыда уже не было, было безысходное отчаяние…
Господи, сколько раз она проклинала сына, даже, измучившись, желала ему смерти. Вот и нет его на земле, пусто. И ныне случайный водочный запах на улице не отвращает ее, как прежде, а напоминает родного мальчика, наполняя сердце тоской. Останься он жив, все образовалось бы, остепенился бы, по малолетству он куролесил, а с годами стал бы хорошим, солидным человеком. Она б замолила перед богом его прошлые грехи.
- Вы давно веруете в бога, Наталья Федоровна? - спросила Александра Ивановна.
- А так, не знаю. А в церковь хожу. На всякий случай, - сказала Наталья Федоровна, - я ведь больна. Плохая у меня болезнь. Болезнь и пригнала меня в церковь. Люди сказали: "Помолись усерднее, причастись, святой воды испей, и пройдет". Молюсь, Александра Ивановна, причащаюсь, святую водицу пью, посты соблюдаю, все делаю, а самой не лучше, а хуже… Мне бы сыночка, Гришеньку моего, дождаться…
- Дождетесь, Наталья Федоровна, - сказала Александра Ивановна, - я знаю, дождетесь.
Ошиблась Александра Ивановна. Не прошло и двух месяцев, как Наталья Федоровна умерла в районной больнице в страшных мучениях от рака желудка. Смерть не разбиралась: косила людей и на фронте, и в тылу, косила и матерей и детей.
Я хорошо знал Наталью Федоровну, и на мою долю выпал тяжкий долг похоронить ее. Я потому ее знал, что учился в одном классе с Григорием, ее сыном. Наталья Федоровна рассказывала, что сначала хотели назвать сына Кимом. Это имя - Ким - не имеет никакого отношения к корейскому или китайскому имени. В двадцатые годы было модно давать детям зашифрованные революционные имена. Совэл, например. Что значило - "Советская власть - электрификация". Или Мик - "Мы истребим капитализм". Ким означало: Коммунистический интернационал молодежи. Назвать ребенка именем Ким пожелал отец, который в те годы был комсомольским вожаком на швейной фабрике, где Наталья Федоровна проработала почти всю жизнь. Однако она воспротивилась намерению мужа решительно и настояла на своем, мальчику дали обыкновенное русское имя Григорий.
Я знал отца Григория. Это был большой широкоплечий дядька с огромными руками, он приходил в школу на каждое собрание, на каждый праздничный вечер и обязательно своим оглушающим голосом произносил речь. Речи его были о текущем моменте, о задачах пролетарской революции и подрастающего поколения, о классовой борьбе, которая ужесточается с каждым днем, о бдительности и разоблачении внутренних врагов.
Григорий слушал отца, опустив голову, кусая ногти, он словно стыдился его, а мне было интересно. Я не мог бы пересказать, о чем конкретно говорил Гришин отец, но он говорил зажигательно, так, что пламень его слов распалял и меня.
Мой отец никогда не произносил таких слов, он был озабочен, неулыбчив, постоянно ругал порядки на заводе "Серп и молот", где работал мастером.
- Понимаешь ли, - говорил он матери, - решили на наших-то печах варить скоростные плавки. Сварили! Печь закозлили. Большие умники, громадные. Порядку нет нигде никакого!
- Докритикуешься, - говорила мать, - доорешься. Чему сына учишь, голова болтливая!
- Да, чему ты меня учишь? - демагогически вопрошал я. - Где нету порядка?
- Объяснить тебе? - сердился отец. - Погоди, еще наглядишься, нахлебаешься. А пока уроки учи, лентяй!
Тут он был прав. Действительно, я был порядочный лентяй, готовить уроки было для меня сплошным наказанием. С удовольствием я только решал задачи. Я любил математику, задачки щелкал, как белка кедровые орешки. Но все же не так любил, чтобы предположить, что математика станет моим призванием, моей жизненной профессией.
Революционный пламень, который полыхал в сердце отца Григория, сжег его. Он заболел, ему стало казаться, что классовые враги обложили его со всех сторон, как волка охотники. Почти полгода он пролежал в больнице и умер там от кровоизлияния в мозг года за два до начала войны.
Григорий ушел на фронт в первые же дни, сразу после школьного выпускного вечера, а я на войну не попал, у меня был белый билет, потому что правая нога не сгибалась в колене. В детстве упал с трамвая. В школу от Тишинской площади, где жил, до Садовой-Триумфальной площади (ныне площади Маяковского) не ходил пешком, а норовил проехаться на трамвае. И не в вагоне, а на буфере. В вагоне надо было платить, хотя многие мои сверстники ездили бесплатно, они еще не вышли ростом, а я в первом классе уже перерос метровую отметку на входной двери. В те времена была такая отметка: кондуктор ставил тебя к притолоке двери, измеряя рост. Если меньше метра, езжай бесплатно, а если ровно метр или больше хоть на сантиметр - плати. Я старался обмануть кондуктора, но обмануть его было трудно. Впрочем, на вагонном буфере ездить было интереснее, чем в вагоне, хотя бы от одного только дерзостного ощущения, что делаешь недозволенное, что можешь безнаказанно показать язык милиционеру, которому нельзя сойти со своего поста. А если он засвистит и трамвай начнет тормозить, то ничего не стоит соскочить на ходу и дать деру.
Вот так однажды я и соскочил и зацепился рубашкой за буфер, меня проволокло метров десять, и я угодил в больницу с раздробленной коленкой.
Так что на войну я не попал. Пока мои сверстники воевали, я учился в университете, грыз гранит математической науки.
С Григорием мы никогда не дружили, хотя все десять школьных лет проучились в одном классе. Наоборот, между нами была опасливая настороженность, вызванная тем, что жили мы на разных улицах, которые издавна, еще до нашего рождения и даже до рождения наших родителей, враждовали друг с другом. Почему враждовали, зачем, никто не знал, но каждое поколение ребят было верно этой злой традиции.
Война между улицами вспыхивала внезапно. После долгого затишья, длительного перемирия кто-то рушил голубятню, гордость нашего двора, и утром вспыхивало сражение, которое могло длиться много дней. Предводительницей наших врагов была Зинка-косоглазка, отчаянная девчонка, не знавшая страха и жалости. Она врывалась в наши дворы с ватагой мальчишек и всех - от пяти до пятнадцати лет - повергала в панический ужас. Зинка-косоглазка одна могла выдержать бой с оравой наших воинов…
Наша улица - как великолепна она была со своими деревянными, почти деревенскими домами, набитыми жильцами, как ульи пчелами, с садами, помойками, магазинчиками, семейными драмами, пьяными оргиями, шахматными баталиями, футбольными сражениями, пением скрипки Буси Финкельштейна, гордости нашего двора, кудрявого вундеркинда, будущей знаменитости, которого не трогала даже Зинка-косоглазка во время своих набегов.
Однако знаменитостью Буся не стал. Он погиб в сорок третьем году на Южном фронте. Он погиб, а мать его еще долго выходила по вечерам на крыльцо и тихим голосом звала:
- Домой пора, Бусенька, домой!
Но тут появлялась во дворе худая, изможденная дворничиха Аксинья, потерявшая на фронте двоих сыновей, и кричала:
- Заткнись, баба чертова! Нету твоего Бусеньки, на том свете твой Бусенька в скрипку пиликает.
Мать Буси испуганно стихала, жалостливо твердя:
- Неправда, злая вы женщина.
- Не скули! Где мои детки, там и твой пианист…
- Не ври, не ври, - Бусина мать глотала слезы, - Буся не пианист, Буся скрипач, у Буси скрипочка Страдивари…
- А, все едино! - восклицала Аксинья. - Иди домой, голубушка, не вопи. Без твоих воплей нет сил…
Всего было предостаточно на нашей улице - и горя, и радости. Каждый день что-то происходило: кто-то подрался, кто-то женился, развелся, кто-то орден получил, магазин обокрали, кого-то судили, кто-то, говорят, уехал воевать в Испанию, кто-то погиб в бою с басмачами в Туркестане, кто-то стал академиком, знаменитым артистом, а кто-то умер вчера, и сегодня вся улица хоронила его. Кто-то уехал строить Днепрогэс, кто-то приехал жить из другого города.
Так за год до начала войны в комнату умершего одинокого старичка вселились две девочки, Светлана и Виктория, со своей мамой, которая устроилась билетером в кинотеатр на углу Большой Грузинской улицы. Мама сразу завоевала нашу признательность тем, что на любой сеанс в любое время пропускала жителей нашего двора, и взрослых, и детей, без билета, бесплатно.
По утрам девочки выскакивали во двор, торопясь к Белорусскому вокзалу, к метро. Во дворе я ждал их. Я ждал их каждое утро, потому что мне очень нравилась младшая - Виктория, Вика. Вика была года на два моложе сестры, но рядом с семнадцатилетней Светланой казалась совсем девочкой. Я провожал их до метро, Светлана ехала к себе в техникум, на окраину, к поселку Сокол, а Вика в школу к площади Маяковского. Проводив их, я возвращался домой - я учился во вторую смену.
Однажды вечером я затащил Вику к нам в темный подъезд и чмокнул в щеку. Неловко чмокнул, скользнув мокрыми от волнения губами по ее подбородку. Я был уверен, она рассердится, ударит меня за такую дерзость, но она не рассердилась, она засмеялась.
- Кто ж так целуется? Вот как надо, - сказала и прижалась губами к моим губам, скользнула по ним языком. Я едва не упал от головокружения и слабости, охватившей меня. А Вика прижималась ко мне, и язык ее все усерднее ласкал мои губы.
Мог ли я предполагать в ней такую прыть? Внешне она была робка, стеснительна, густо краснела, если, скажем, ветер вдруг обнажал ее колени, приподняв подол платья.
- Не воображай, - сказала она, - все равно ты мне не нравишься. Я черненьких люблю, а ты блондинчик, беленький, как кролик.
К тому времени у меня уже выработался комплекс неполноценности, все неудачи, всякое недружелюбное ко мне отношение я научился объяснять своей хромотой. Я и сказал: не нравлюсь, потому что хромаю.
- Угадал! - Она повертела пальцем возле виска и сделала страшное лицо, вытаращив большие синие глаза. - В точку попал!
Как она мне нравилась! И красоты-то в ней особой не было, но она мне так нравилась, что сердце млело и в голове кровь гудела, когда я ее видел.
Ее сестра Светлана была строгой, деловой комсомолкой. Вечно занятая общественными делами, она ходила решительным шагом, размахивая кожаной командирской сумкой, доставшейся ей по наследству от отца, пропавшего без вести в боях на Халхин-Голе. Она знала, что я целуюсь с Викой в подъезде, и отчитывала ее, стараясь внушить, что такое поведение для девочки не только легкомысленно, но и безнравственно.
Однако могла ли она предположить, что через несколько месяцев сама будет прятаться в подъездах с мальчиком. Этим мальчиком окажется Григорий, живущий на вражеской улице.
Очень правильно говорилось в тогдашней популярной песне, что "любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь". Не ждала Светлана, собираясь к нам в школу на новогодний вечер, куда я пригласил ее и Вику, что именно в этот вечер нагрянет к ней настоящая любовь. И Григорий не ждал этого, но увидел ее и уже не отходил ни на шаг. А потом проводил домой, забыв, что Светлана живет на вражеской улице и что он рискует получить хороших тумаков от наших ребят.
Пока они шли, Светлана боялась, что Григорий будет к ней приставать, и решила, что, если будет приставать, она даст ему пощечину, хотя он ей ужасно нравится. Светлана была уверена, что стоит только разрешить парню хоть маленькую вольность, то и не заметишь, как сама покатишься по скользкой дорожке. Однако Григорий не стал приставать, он проводил ее до дому, сказал "до свидания", подержал ее ладонь в своей ладони, посмотрел ей в глаза и ушел. И, хотя Светлана боялась вольностей с его стороны, она огорчилась, что он ушел, даже не попытавшись поцеловать ее.
Решила, что совсем, ну, ни капельки не понравилась ему, и проплакала всю ночь. А утром призналась Вике, что полюбила Григория.
- Ну и дура, - сказала Вика, - чего в нем хорошего? Росточком маленький, носик кнопочкой, ходит, ногами шаркает.
- Не ври, - Светлана обиделась, - совсем он не шаркает. Это твой хромой шаркает.
- Он такой же мой, как и твой.
- Не твой? А целуешься? - ехидно спросила Светлана.
- От него табаком пахнет вкусно, - сказала Вика.
- Гадость какая! - воскликнула Светлана и сплюнула.
- Много ты понимаешь!
- Да уж больше тебя! Целоваться без любви безнравственно! - сказала Светлана и пошла на улицу.
Гулять. Возле дома, где жил Григорий.
Григорий эту ночь тоже не спал, страдал от мысли, что такая замечательная девушка, как Света, никогда не полюбит его, хотя и разрешила проводить до дома. Утром он даже завтракать не стал, его мама, Наталья Федоровна, удивилась, спросила, не болит ли у него живот, он ответил, что болит, и ушел на улицу. Гулять. Возле дома, где жила Света.