Впервые и как-то по-чужому подергались мускулы на скуле под глазом. Внутреннее напряжение лезло вверх, волевые усилия уже не срабатывали. Он прекратил сопротивление - будь что будет. И в этом состоянии все в душе его становилось на свое место.
IV
Лодка, работая электромоторами, приластилась сигарообразным корпусом к пирсу.
В 23 часа все были на кораблях и службах. Офицерам сообщили: объявлена война Японии, вооруженные силы - армия и флот - переходят к боевым действиям.
Ночь была светла. По городу густым потоком шли грузовые машины с солдатами и военной техникой. На причалах грузился танковый корпус. Солдаты были те самые - прошедшие войну с Германией.
Отваливать начали суда на восходе солнца. За островом ждали их два крейсера, отряд эсминцев, фрегаты и сторожевики.
Отвалив от пирсов, раздвигая низкий над водой туман, лодки выходили из бухты к чисто синевшим морским далям. Позади зыбился, баюкая облака, скалистый берег. Синела темно лесная даль, все увереннее переходя в матерую тайгу Сихотэ-Алиня.
И прежде лодки, каждая в отдельности и в составе дивизиона, подолгу находились в автономном плавании, выверяя радиосвязь с берегом, корабль с кораблем в надводном и погруженном положении. Отрабатывали торпедные атаки по надводным кораблям, мишенью служил ветеран первой мировой войны - эсминец, приведенный до войны на Тихий океан из Ленинграда по Беломорско-Балтийскому каналу и далее Северным Ледовитым океаном через Берингов пролив.
За время войны на западе лодки Тихоокеанского флота облазали не одно море, некоторые не вернулись, нарвавшись на мины или подвергнувшись глубинной бомбежке. В таком-то квадрате потоплена лодка неизвестной национальности - такие были дешифрованные разведкой донесения потопителей своему начальству…
Но теперь-то развертывались боевые действия кораблей всех классов совместно с армией. За островом сказали личному составу: идем на Хоккайдо.
Лодки вышли в Японское море.
Днем шли под водой, изредка поднимая перископ. Ночью, всплыв, заряжали батареи, шли под дизелями.
Булыгин знал о своем качестве нравиться людям, входить в доверие и пользовался этим мягко, без неловкости для себя и тех, кто ему доверял. А на этой флагманской лодке доверяли ему все, от командира ее, Лопатина, умного, молодого, веселого, и до самого контр-адмирала, по-отечески со строгой лаской относившегося к Булыгину, воспитаннику и ветерану бригады.
Мичману Булыгину сильно хотелось пройти в носовой отсек, где находился Истягин со своими десантниками. Но после того как Булыгин "открыл ему глаза" на его позор и беду, видеть Истягина был не в силах.
Ужасно быть вестником позора близкого человека. В старину таких вестников или просто свидетелей позора убивали. В старину? А что, сейчас у людей балалайка заместо души? Не больно?
Сыздавна он, уже будучи мичманом, по-братски прилип душой к пятнадцатилетнему юнге Истягину, видно, на всю жизнь. А между тем, думал сейчас Булыгин, не отличался Истягин от самых обыкновенных моряков ни умом, ни решительностью, ни особенной расположенностью к людям и вместе с тем как-то исподволь привлекал к себе внимание Булыгина - уважительное, временами по-родственному тревожное.
Жизнь каждого человека, думал Булыгин, идет двумя-тремя течениями, иногда противоположными, как глубинные течения океана, не угрожая сместить центр уравновешенности… Истягин был без усилия откровенен и без умысла скрытен одновременно. Жизнь его - повседневная, видимая (тренировка в бухте подводных десантников) и внутренняя, недоступная даже близкому другу, вызывала в душе Булыгина некую вибрацию. Объяснить себе эту вибрацию он, привыкший все объяснять, не умел - вроде бы вибрация эта на грани ускользающей в небытие реальности. По необъяснимости он сравнивал ее с полуфантастическим ультразвуком в Мировом океане; звук этот якобы умерщвляет экипажи кораблей, говорят, что встречались морякам на разных широтах корабли с погибшими членами команд: ужас застыл на лицах мертвых, а следов насилия нету.
Истягин не выделял мичмана из числа своих сослуживцев, старших и равных по званию. Горше всего для Булыгина утрата этого самого обыденного, ровного уважения со стороны Истягина.
Сердечная привязанность к Истягину переходила временами в презрение, чуть ли не в озлобленность, отчего самому становилось неприютно. Дважды плакал Булыгин по нем: когда посчитали Истягина, исправлявшего руль лодки, погибшим и ушли - и другой раз плакал уж слезами радости, получив от него письмо с фронта. К тому времени Булыгин вернулся с запада на Тихоокеанский флот.
Долго находиться рядом с Истягиным бывало хорошо, а иногда - неуютно, тревожно. И сейчас, как только Булыгин вспоминал лицо и особенное выражение глаз Истягина, в душе его "поднимались магнитные бури". Странной любовью любил он этого человека, находившегося сейчас в носовом отсеке.
А тут, в центральном отсеке, шла повышенная боевито-деловая жизнь. Тут были бригадные флагманские специалисты всех боевых частей - механик, штурман, связист, минер, артиллерист. Да еще офицеры из штаба флота двух наиважнейших отделов - оперативного и разведки. Образованные, умные, физически и духовно здоровые. Привычно сносили тесноту, как и повышенную боевую готовность, вот уже много лет. С таким соседом, как Япония, не задремлешь, не развесишь уши. Булыгин все знал, ибо тут родился, рос… Захватив Маньчжурию, Япония вынудила дальневосточную армию и Тихоокеанский флот жить по жесткому режиму. Серьезная служба! Когда немец почти полностью закрыл Балтику, а Черноморский флот отошел на юг и притулился в Поти, стали на ТОФ прибывать моряки - черноморцы и балтийцы. Зиму походили подводники, признались со вздохом: нелегко. Возможно, успокаивали совесть тихоокеанцев, переживавших гибель братанов на Балтике и Черном море, попрекая себя, что вот-де они не воюют. Правда, не только морская пехота была отправлена на запад с ТОФа, но и лодки через Тихий - Панамский канал - Атлантику на Север. А когда очистили от немца Новороссийск, несколько "Малюток" с командами уехало на железнодорожных платформах на Черное. Один из командиров, Хомяков, в первый же выход на неприятельские коммуникации Крым - Констанца гробанул транспорт с семью тысячами завоевателей. Героя получил. А как же иначе? Сколько своих солдат потеряешь, чтобы в наземном бою выбить из строя семь тысяч неприятелей?!
"Если бы не дурацкая правдивость моя насчет жены Истягина, - думал Булыгин, - пошел бы в отсек носовой, поговорили бы: на Хоккайдо. Сколь упоительно самому брать инициативу с первого часу, Антоша! Теперь мы - мастера!"
На лицах моряков - молчаливое ликование, пригашаемое строгостью, сознанием исторической важности событий.
Радость Булыгина поубавилась: на третьи сутки хода комсоставу сказали, что десант на Хоккайдо отменяется. Никто не знал почему. Не был согласован с союзниками?
Лодки разделились на три группы: одни потянули на Южный Сахалин, другие подальше - к Курилам, флагманская повела свою бригаду к Корее, круто повернув на юго-запад.
В отсеках флагманской регенераторы едва справлялись - омолаживали обескислороженный воздух. На висках контр-адмирала Чабанова вздулись вены.
Прибыл Истягин по вызову комбрига. Чабанов потер ладонью бритую перед походом голову, по которой редким всходом высыпали темные волосы, призвал находившихся в центральном отсеке офицеров к вниманию. В двадцать три ноль-ноль лодка высаживает десант капитан-лейтенанта Истягина у Сейсина. Цель десанта: незамеченными выйти из моря на берег, разведать расположение батарей, сообщить по рации крейсеру и тут же, не мешкая, разгромить штаб японской части. Самим укрыться, продержаться до высадки крупного надводного десанта. Шесть лодок одновременно выбрасывают десантников и уходят, перехватывают японские корабли.
Десантироваться через три часа. А сейчас в последний раз лодка всплывет и вся команда по очереди поднимется на палубу нахлебаться свежего воздуха.
Лодка всплыла в ночь, тихую и темную. Следом за контр-адмиралом поднялся на мокрую палубу Макс Булыгин. Закружило голову, как от вина, и он схватился за леера. Звездное небо изломанно двоилось в распахнутом волной море. Волну подняла всплывшая лодка. Держась за леер, Булыгин стоял за рубкой на мокром стальном корпусе лодки, думал о том, что, вполне возможно, расстанутся навсегда с Истягиным. После того как покурили штабные офицеры и спустились в лодку, стали подниматься по двое десантники. Курили в рукава и одновременно держали визуальное наблюдение за определенным сектором обзора.
Даже в темноте при фосфорическом свечении моря десантники казались Булыгину особенными, каждый на свою стать - то ли его воображение дорисовало их (ведь необычная служба), то ли на самом деле они были посамовитее других. Истягин не курил, глубоко и спокойно дышал, поднимая и опуская плечи.
Возможно, он заметил в темноте стоящего за рубкой Булыгина, но не повернулся лицом к нему. Матрос его накурился и юркнул в люк ногами вперед. "Антон!" - чуть было не остановил Булыгин Истягина. А потом, спускаясь следом за ним, едва не наступая на его макушку, подумал, что правильно, разумно удержался.
Командир корабля Лопатин приказал задраить люк. Заполнили вспомогательные, потом главные цистерны водой. Лодка после получасового хода легла на твердый грунт, выровняв дифферент на корму.
Сигналом тревоги загремел в отсеках ревун. Матросы и старшины, пригибаясь в низких переходах, проворно разбежались на боевые посты.
Макс Булыгин, не сводивший глаз с контр-адмирала, сразу же понял значение его повелительного взгляда - следом за ним устремился в носовой отсек. Дивился он свободному и быстрому движению из отсека в отсек крупного, осанистого контр-адмирала.
Десантники уже надели легкие водолазные костюмы, крепили к ногам свинчатки. Истягин начал было докладываться, но Чабанов остановил его. Встретившись взглядом с Максом, Истягин отвернулся с таким спокойствием, будто пустоту увидал. Но вдруг повернулся к нему, прошептал на ухо:
- Если вернусь, ты факты выложишь о Серафиме… фотографии…
Надели маски, подвязали фонари на лбы. Холодное оружие, автоматы, взрывчатка, рация были в чехлах. Истягин еще взглянул на зачехленные пленкой светящиеся часы, потом на карту, сверяя с компасом, спрятал карту, подошел к одному из четырех торпедных аппаратов с откинутой крышкой. Ощупал всего себя от свинчаток до фонаря на лбу, полез головой в торпедный аппарат. Когда ноги его исчезли в круглой темноте, старшина-торпедист герметически задраил за ним аппарат, открыл переднюю его крышку, и море, наполнив трубу, приняло Истягина. За ним покинули лодку пять десантников.
Булыгин представил себе: разматывая прикрепленный к лодке трос, сверяясь с компасом, Истягин ведет своих матросов к берегу. Фонарь на лбу тускло просвечивает ночную тьму моря. По шнуру на расстоянии мутной видимости идут друг за другом матросы…
Лодка пошла рыскать в южных широтах, чтобы перехватывать и топить японские транспорты и военные корабли. Она, вроде бы живая, была раздражена многолетними обидами, вроде бы вся зудела от долго сдерживаемого боевого мстительного задора.
С той ночи Макс Булыгин не встречал Антона Истягина. Наслышан был о его тяжелом ранении в десантной операции. Знакомый морячок сказал, что Истягин налетел под водой на мину.
И теперь вот, спустя год с лишком, Истягин вернулся ночью на эсминце, на том самом, который удивил Серафиму железным покоем…
Два матроса на шлюпке доставили Истягина на берег в то самое время, когда у Серафимы гостевали Булыгин и Светаев, жарили шашлык…
V
Разлука с Филоновой Серафимой отливалась в боль и озлобленность. Истягин втихомолку изжалобился неизвестно кому, изгневался неизвестно на кого, измаял себя. Безысходнее этой муки было то, что изуверился в самом себе. Презрение к самому себе становилось все более едким оттого, что малодушно прикидывал, нельзя ли, не тесня людей, отыскать тихий, пусть сумеречный, угол в душе Серафимы.
"Душа… просторная, умная, сильная. Не унизишься до хитрости". Войти ненадолго, ровно настолько, чтобы убить в себе надежду (надежда изводит беспощаднее отчаяния…), молча потомить себя правдой из первых рук и тогда уж навсегда исчезнуть с глаз долой.
Но ему не хотелось ясности, то есть не хотелось терять вот эту неопределенность, эту щемящую работу чувств и мыслей, потому что в незаживаемом порезе сердца была теперь его жизнь, пусть с кровоточинкой…
Подковки сапог искрили по камням, но Истягин не слышал своих с прихрамыванием шагов (то по-верблюжьи раскидистых, то по-кошачьи мягких и мелких), вольготно шумела река по валунам устья, самозабвенно падая в море во всей своей дикой красе. А в заиленной утихомиренной старице сито летошних тростников желто процеживало туманы. Вправо от устья реки, в глубокой спокойной бухте, обрастал седым туманом эскадренный миноносец, который только что покинул Истягин.
Над заливом (как много лет, конечно, и веков назад) родилось беловолокнистое облако величиной с платок, чистое, как детская душа. Крылатилось в свой первопуток в обнимку с другим облаком к одинокой на речном берегу скале. Перед вечной разлукой припали к коленям каменного подобия человека.
Природное это изваяние явило Истягину в зоревом разливе тревожащий неодноликостью образ не то продравшегося через тайгу атамана-первопроходца, не то осиротевшего владыки, пережившего себя и свое давно умершее царство: раздвоенная борода зачесана ветром на плечи, помесь шапки с чалмой надвинута на своевольную надбровную морщь, разновеликие глаза (один хитровато прищурен, другой воинственно расширен) глядели в заречье, как бы соблазняя и запугивая одновременно кого-то, - под этим двойным взглядом равнина прогнулась, как спина дремавшей на том отлогом берегу кобылы. Под вислое пузо кобылы тыкался жеребенок-последыш, даже издали на фоне рассвета видно было: поизносилась лошадь в работе и рождении жеребят.
Истягин поправил вещмешок, прямя спину до больного хруста в сутуловатых, стуженых и контуженых плечах.
Именно в эту минуту Серафима распахнула окно, увидала горбатого человека у скалы, не признав в нем Истягина.
Перед крутым подъемом на улицу Истягин взглянул на скалу сбоку: смиренно задумался вроде бы сказитель. Морщины на скулах обожжены страстью, приморожены сторонившейся его смертью, наказавшей его нетленной старостью за какие-то прегрешения. Гибель обошла его, как эта река обтекала рыжую скалу, загадочную своей одинокостью, - ведь сопки, темны и лесисты, дружной гранитной артелью подпирали друг друга вдали от скалы.
И скучно стало Истягину от предчувствия, что еще полшага - и проступивший в скале мудрый лик исчезнет. И он действительно исчез, едва Истягин сморгнул морось, соленую, как слеза.
Теперь уж не то зверь на лежке, не то птица дремотно угнездилась, а может, всего-навсего - тени в складках скалы, как чьи-то неприкаянные души, угрюмо коротали остаток ночи. Ни атамана, ни старца нет и не было: была и остается изъеденная непогодой скала, слепым гневным или развеселым движением природы заброшенная на береговую равнину потосковать…
И в его жизни ничего достойного спокойных, одобрительных воспоминаний и тем более желания повторить не было и, ясно, уже не будет. Была нескладность, духовная неустроенность, контрабандные, с провалами и осечками, поиски какого-то дивного цветка пророческой значимости. Не в самом себе. В душах других.
"Пошлость в том-то и заключена, что понимаю необоснованность моих замашек найти дивный цветок, а все равно искать буду, если не сдохну".
По крутому, с поворотами переулку поднялся к тупику, одолел ступеньки, выбитые в камне. Тут на каменистой площадке стояло несколько домов - и ее дом.
К дому под черепицей тропа заросла вишнями, дремотно допивающими ночную прохладу. Стекала с высоты густеющая с рассветом синева неба.
Истягин сел на красный камень наискосок от окон. Камень был меньшим братом той многоликой скалы, только прирученный, отшлифованный до булыжной безликости - не одно поколение людей сиживало на нем. Криво росла сирень из-под камня.
Ничего, и так вот жить можно, хотя у корня ствол сирени подпален, - совсем рядом чернели угли, пахнущие жареным мясом, торчал косо воткнутый в землю шампур, очевидно, забытый мастером по шашлыкам.
Совсем недавно рьяная сила жизни подняла Истягина в смертный шаг, когда взрыв мины опрокинул навзничь. В своей нерассуждающей правоте сила жизни опережала его сознание в те времена. Теперь по-научному копался в своем сердце, и оно ныло в самой уязвимой клетке, как от пчелиного жала.
"Говорят, у каждого свое астеническое жало разной ядовитости". Истягин усмехнулся, глаза же его все резче светлели от перенапряжения в сердце и голове - еще удар, и, вздрогнув, лопнет главная не то жилка, не то клетка.
Перегрузка предчувствия: в квартире Серафимы подкарауливает в тугой упаковке полный комплекс беды, не хватает только его, Истягина, чтобы с ходу, без передыха завершилась его гибель, быть может, самым пошлым образом. Это не страшно, а унизительно до какой-то низменной боли…
Издавна в его приморском поселке, основанном первопроходцами и беглыми каторжниками, считалось вроде бы законом: прежде чем жениться, парень должен научиться какому-нибудь мастерству, отслужить действительную в армии или на флоте, отсидеть в тюрьме.
Истягин отрешенно зажмурился, и привиделась ему тюряга не сама по себе, а лишь как загадочная подробность радостного детства. Дед велел ему сидеть на берегу у лодки, в награду за терпение повесив на шею связку баранок, а сам пошел к тюремному начальству просить свидания со своим сыном Кон Конычем, то есть отцом Антона. Преданный Кон Конычу удэгеец Актанка, уже несколько суток поджидавший своего командира, спавший ночью в скверике, обнял Антона, заглядывая в лицо полумесяцами глаз: "Терпи".
Антон глазел на тюрьму: караульная вышка, зарешеченные окна с голубями на подоконниках. Потом все забыл. А теперь, покоренный мудростью - от сумы да от тюрьмы не отказывайся, он был взбудоражен и обогащен загадкой: почему в то далекое время тюряга полуоткрытыми воротами заманивала неизъяснимым самоуверенным гостеприимством, как вечность. И почудилось только теперь: из темного зева несло тленными веяниями падения, ожесточенности, страданий, надежд родиться заново, но уже в мире каких-то иных измерений, где вроде бы время текло в обратном направлении, награждая добродетелями упущенных возможностей.
В недавней юности тоже были оступки с разбега, но без глубоких вывихов, и в сбивах плутал один. Теперь же двое - он и Серафима. Уж кто другой, а она-то рождена на радость, вся - душой, умом, походкой, голосом, взглядом…
Чуть не окончил исторический факультет… по легкомыслию… потом женился… потом воевал… а вот тюрьма терпеливо ждет его.
Впервые он поостерегся своего трофейного пистолета и уж думал, не зарыть ли оружие в землю, пока не поздно.
Если бы не последняя папироска, Истягин не решился бы беспокоить Серафиму Филонову этим ранним воскресным утром. Возможно, спит она затяжным зоревым сном, может, видит цветные сны, как прежде видела голубых собак.
Дым уже припахивал мундштуком папиросы. Сушило губы, деревенело, горкло нёбо… Так же было в "бутылке", то есть в неполном окружений, связь со своими была лишь через "горлышко"…
От подводной лодки до этой "бутылки" путь по времени не столь уж долгий, но узловато-путаный, с провалами…