VI
Вот он, путь этот.
Командиру подводной лодки "М-20" ("Малютка") капитану третьего ранга Никите Перову было приказано торпедировать крейсер "Бреслау", не ввязываясь в драку с охранением.
Вышел на коммуникации, лег на жидкий грунт. Шумопеленгаторы улавливали работу винтов первого кольца охранения - противолодочных катеров; второго - сторожевиков, третьего - эсминцев. И когда приборы наполнились густым тяжелым шумом, Никита обнаглел: "Всплыть!"
А крейсер - рядом со своей броневой мощью. Две торпеды - по нему. Как потом узнали, попала одна, проломила в борту крейсера дыру шире каютной двери. Но потопить такую умную и злую машину не удалось - дифферент на правый с пробоиной борт немецкая команда уравновесила, набрав воды в отсек левого борта. Крейсер ушел, но долгое время не мог вступить в строй.
Лодка погрузилась и - ходу. Глубинные бомбы затрясли ее, деформировали корпус. Погас свет. Вслепую поперли вперед. Занесло в горловину фиорда. Напоролись на стальную сеть. Горизонтальный руль заклинило. Никита дает команду имитировать гибель лодки - выпустить часть солярки. Зафлаговали немцы лодку. Щупом скребут по корпусу.
Ночи дождались. Добровольцам - выйти через торпедные аппараты, исправлять руль, вырезать в сетях проход. Охотников много, да ведь не каждый годится, а без некоторых в лодке не обойтись. Вдвоем со своим сверстником Истягин покинул лодку. На прощание Истягин сказал командиру: "…если что… нас не ждите, уходите. Мы уж как-нибудь… Живьем не сдадимся".
Только расчистили путь лодке, руль исправили, взорвалась глубинная. Выбурлило Истягина на поверхность. Сорвал маску, глотая воздух. А немцы - вот на шлюпке подплывают, автоматы наизготове. Стал он нырять. А куда? Берег их. В море - они хозяева. Ослаб, однако помнил: нож на поясе. Подгребут, саданет хоть одному - и на дно. Подплыли, конец кинули, хоть грызи от злости, как кобель. А силы нету. Взялся. Поднимают - тянут руками, лица вот перед глазами. Выронил нож. Как-то само собой, рука, что ли, посчитала себя умней головы, жить захотела… Потом в плену он думал: "Подлая рука взяла верх над головой, нож выронила…" А позже, убежав из плена, думал, что вина его перед собой и людьми в том, что не утонул, жив остался…
В морской пехоте воевал. Потом дали пакет - езжай в Энск. Приехал. А там не один побывавший в плену. Формировался штрафной батальон. Бросают штрафников в одну атаку, чтоб могли кровью искупить позор. После атаки полное прощение и забвение грехов. Попал Истягин к середнячку - со средними, нормальными моральными и умственными качествами. Хозяин, одним словом. Гнев свой генерал утихомирил, да и как было не гневаться? Прошел он, почесть, всю войну взад-вперед, ранен дважды… Но он был хозяин, не торопился пустить батальон формально или попусту в драку. Привык он по-мужицки экономно расходовать боеприпасы, людей и вообще военное добро, в том числе жизни солдат и свою жизнь. Почему-то взгляд его остановился на Истягине. К тому времени Истягин уже мог спокойно, без вызова и без вихлявости, без жалобы и мольбы смотреть в глаза кому угодно - хоть богу, хоть черту, хоть самому Верховному, не раздражая их своим гордым спокойствием.
Потому что он был в полной силе двадцатишестилетнего парня, понимал толк в жизни. Любил. В полной мере осознавалась им принадлежность к избранному историей народу, ведущему священную войну за счастье человечества. И вот слияние воедино этих мыслей и чувств с любовью Истягина к Серафиме и поднимало его над жизнью и смертью. Сладостны были жизнь и героическая воображаемая смерть. И он глядел прямо в глаза генералу глазами счастливейшего человека. И генерал едва заметно улыбнулся.
Штрафной батальон прорвал оборону немцев, но попал в полуокружение, то есть в "бутылку".
Немцы простреливали этот узкий болотный, с кустарниками проход.
С большими потерями проталкивали боеприпасы, пополнение, и еще труднее было вывозить раненых. В "бутылку" долго не могли доставлять горячую пищу. Язвочки обметали нёбо. Но вот ночью на паре лошадей в глубоком снегу по замерзшему болоту прокралась кухня в расположение роты. Истягин поднял крышку, и влажный пар смягчил гортань.
- Раздавай, пока темно и бойцы не столпились, - сказал Истягин кашевару.
Из траншеи, почуяв запах пищи, стали подходить бойцы.
- Давай свой ритатуй.
Веселый пулеметчик согрел себя и товарищей скоромной частушкой о своем былом гостевании у тещи.
Бойцы захохотали.
Истягин взялся за скобку кухоньки.
Кустисто разорвались мины. Истягина кинуло в ольховник. В одной руке котелок, в другой скоба от кухни. Полушубок на груди заляпан кашей, на морозе вкусно пахло постным маслом. Немного каши осталось в исковерканной кухоньке, да и в ту вмазан треух повара. Лошадь попрыгала на трех ногах, повалилась на повара, вдавливая его в сугроб. Почти из-под брюха упавшей лошади выхватил его Истягин, а у того голова отвалилась на сторону, только на жилках держалась.
Истягин опустил убитого на снег. Закурил. Дым едко обжег изъязвленную полость рта…
Война с Германией закончилась, а Истягину казалось, что он (в своих глазах) не полностью вернул свою честь. И очень оживился новой надеждой, когда перебросили на ТОФ.
Десант с подводных лодок высадился в Сейсине…
Как змеи, проползли мимо японских постов. Штаб армейской части разгромили на рассвете. И только вытащил сигарету из непромокаемой куртки, как что-то кольнуло-аукнуло в сердце…
Помнил, как прикуривал от зажигалки, а дальше ничего не помнил и не слышал. Очнулся на каменистой земле близ воронки. Поднимался медленно: сначала отяжелевшая голова оторвалась от кремней, потом, опираясь на руки, встал на колени. Перед глазами сеяло черным дождем. И дождь этот заливал японскую кумирню на холме. Но он знал, что такого дождя не бывает, что это от боли в затылке и сквозящего свиста в ушах. Вокруг ползали двое раненых. Он выпрямился и снова увидал на холме кумирню и буддийский храм. Он приказал отползать, уводить раненых. Но его никто из окружавших матросов не слушал. Выражение их лиц было изумленное. Он в гневе стал выкрикивать команды, но люди, теперь уже с испугом, глядели на него и о чем-то беззвучно, только движением губ, уславливались.
И в госпитале никто не понимал его речи. И он, то умоляя, то негодуя, просил хоть что-нибудь сказать. Чувства и мысли рождались и жили в его накрепко закупоренной душе немыми.
В этой какой-то безбрежно-мечтательной отторгнутости от людей, на грани полусна-полуяви, однажды, когда в палате задумался сумрак, открылось ему уже свершившееся: переселилась в него душа собаки, довольно пожилой, кочевавшей с древними тюрками от Хуанхэ до Каспия; она понимала значение жестов, мимики людей, но не слышала по глухоте и не говорила, как это и положено собакам. Жила она крепкой глубокой памятью о степных просторах, кострах… Всего несколько секунд был он собакой, но жизненный опыт потяжелел и посветлел еще одним просветом в мир, только по недоразумению считающийся окончательно истлевшим… Кочуя в самом себе, как облака в небе, он что-то бормотал на языке плеска воды, шелеста трав, легкого ветрового шума в лесу, пока однажды не натолкнулся на первоусвоенное с детства слово "мама". Зацепившись за него, он стал выговаривать с опаской разучиться.
- Ну вот и заговорил Истягин! - улыбаясь во все красное лицо, запричитал врач. - Скажи еще "батя", - и станешь совсем большим и умным. Ну? Скажи, родной, не стесняйся.
- …атя.
- Молодец! Ну, а с женой сноровишь объясниться. Поймет и без слов. Дадим тебе костыль, дохромаешь.
Истягин отвернулся на подушке лицом к бумажной японской стене.
- Без слов, говоришь? - встрял сосед по койке, поворачивая забинтованную голову. - Это чья как! Моя без идеологической подготовки замка не откроет. И все-то ей надо объяснить. Или сама начнет углублять… Бывало, пропускал мимо ушей разные теории… Эх, теперь бы, кажется, только бы сесть супроть ее, целый бы год слушал… Не умели мы баб ценить…
- Они умели? Тоже каются. Пишет моя: дорогой Васютка, вернись какой ни есть… на руках буду носить.
- Пока врозь, жалеют люди, а потом скоро все по-старому. Поди учти, сколько семейных сражений ждет нас после войны. И винить некого…
- Виноватого-то найдешь, легче, что ль, будет?
- Искать не надо… Мира не будет в семье, если искать виноватых… все виноваты и несчастны по своим силам…
Теперь Истягин сидел на камне наискосок от окна Серафимы, вспоминая госпитальную жизнь.
"Сам я грешнее сто раз… Тут дело в другом - есть предательство или нет предательства. Можно срастить, или ветви погнало самостоятельно в разные стороны. Надо бы зайти с вечера, когда шашлык ели они. А я струсил, правда - не по зубам… А может, ничего против меня и нет. Ей-то каково?"
Трудно поднимался, будто отдирал приросшие к камню руки.
В тусклости лестничной площадки он подошел к обитой черным дерматином двери. Привалился к стене, глубоко дыша. Там, за дверью, не спали, это он чувствовал.
VII
Она все еще смотрела на себя в зеркало, когда в дверь постучались, - первый удар тихий, второй сильный и последний едва слышный. Почуяла, стучится мужчина, оставивший о себе память. Жарок побежал от сердца, поярчал на скулах румянец, и стало лицо как бы взволнованно отзывчивым на чью-то горячую мольбу за дверью. Удалым движением откинула волосы за плечи, готовая к принятию жаждущего, безусловно, своего человека. Поворачивая ключ, весело дивилась руке: мускулы вязко и тепло взбодрились. Почувствовала отважную крепость ног, когда открывала на себя дверь, отступая на шаг.
За пять лет разлуки забыла, что он широкоплеч, худощав в поясе, худ лицом, от природы смуглый. Теперь - землянисто-желтый, очевидно, после хвори. О ранениях не писал, да и можно ли было писать ей, неземной, о чем-либо, кроме как о ее "пророческой, трагической красоте"?
Одной рукой опирался на ореховую, с резиной на конце, палку, другой застегивал верхнюю пуговицу кителя.
Если бы Серафима знала, что вот-вот появится Истягин, не убиралась бы после гостей, пусть бы все объедки и опивки на столе были, кровать бы не застелила, чтобы Антон мыслями сразу же пошел в нужном направлении. Не надо бы наводить его на след, а только бы отвечать на пыточные вопросы, окончательно губя свою с ним совместную жизнь. И Светаева задержала бы (спрятала брюки), ведь к случаям, когда муж застигает жену с хахалем, привыкли, и даже дурачок знает, что делать. И даже Антон сработал бы как надо по трафарету при всей его невписываемости в стройную шеренгу нормальных людей. Антон такой: словам не поверит, что прошлое сгорело, надо наглядно показать…
Лучше бы не прибираться. Но она еще перед сном, выпроводив Светаева и Булыгина (гости норовили пересидеть друг друга), помыла посуду, проветрила квартиру…
Простецкие карие глаза с детским изумлением глядели на Серафиму так, будто к чужим людям просился отогреть душу. По какому-то выражению потерянности она догадывалась, что Истягин вот-вот постигнет горькую оправданность распада их совместной жизни.
Она вовремя пресекла мгновенный жалостливый порыв по-родственному обнять его. Но рассудительность эта смутила ее обидной жестокой значительностью, и Серафима, вспыхнув, шагнула к нему через порог.
Выронив палку, Истягин поймал взлетевшие для объятия руки ее, с неожиданной для хворого силой прижал к бедрам.
- Запахни кимоно.
Как при чужом строгом окрике, она поспешно запахнулась.
- Чего же стоим? Заходи.
Истягин поднял ореховую палку, расправил свои усы вразлет, спросил с пугающей застенчивостью:
- А что, можно?
- Заходи… пока одна.
"Если и доконает он меня, то только своей покорностью… мстительным всепониманием", - подумала Серафима. И вся взялась одним огнем: разжечь в Истягине злость и решительность, чтоб разрубил все узлы разом.
- …Пока одна, заходи.
Истягин положил вещмешок под вешалку у порога, выпрямился. И тут Серафиме показалось: тяжелый, крутого замеса опыт (не расхлебать за всю жизнь) вытемнился на его лице с какими-то продавами и опаленностью.
- Ну, что с ногой, Антон? Война уж год как закончилась.
- Э-э-эта морская. Еще много-много лет будут рваться.
По давней, забытой и вновь припоминаемой привычке они легко ощупывали плечи друг друга, не готовые на большее, когда короткий нечеловеческий хохоток-клекот хлестнул Серафиму. Вздрогнув, она опасливо взглянула на Истягина - рот его сурово спаян.
- Не пугайся. Это я после контузии так веселюсь… когда накатывает радость.
Сославшись на неотложные дела у военного коменданта, Истягин ушел.
Серафима помаленьку отдышалась от непривычной стесненности в груди.
Попросив родственницу Лялю приготовить стол к встрече воина, Серафима заспешила к матери и бабушке за советом - лучших подруг не сыскать.
VIII
Во все времена были домоседки и были предпочитавшие своему женскому обществу мужские компании. Бабушка Вера, и мать Катерина, и Серафима вольнее и радостнее чувствовали себя среди мужчин - меньше мельчат, да и болтовня умно-рисковая. Не о тряпках.
Серафима зашла в педагогический институт (мать и по воскресеньям иногда работала в своем ректорском кабинете). Бродило по коридорам несколько общественниц особенной судьбы (одинокие), да еще два-три мужика, жены которых примирились с их поздними возвращениями домой.
Прежде Серафима остановилась бы поболтать с кем-нибудь из них. Но теперь ей было не до того - сумятица в душе. И она свернула влево; оказалась в тупичке перед полуоткрытой дверью буфета. Услыхала грудной голос Клавы Бобовниковой, с отделения восточных языков, служившей в войну в отделе флота по работе среди войск противника.
- Ох, Манька, хозяина-мужика мне надо. Понимаешь? Материнского во мне много, жалеть охота… Эх, какой орел был мой Вася! Сгорел. Сима, заходи.
Бобовникова разомлела после какого-то совещания, откинула шарфик со своих прекрасных плеч. Красавица, только несколько грузновата, да норовистые ноздри. Все равно милая.
- Понимаешь, подружка Максимовна, тут вот Маня жаловалась до твоего прихода: нонешние разве мужья? Хорошие на войне смертью храбрых пали. Или изувечены. Остались кто? Одни - пьют и мрут, другие дерутся, по бабам побираются - ничего, жалостливые подают. Третьих куда-то тоска загоняет. Маня, плесни нам с Серафимой Максимовной по пятьдесят граммов ямайского…
Маня сказала, бывают невезучие крестьяне - не стоит скотина на дворе: то волчок зарежет, то медведушко сломает, а то и сама корова возьмет и откинет в сторону ноги… У бати ее в таежном поселке так-то вот не ладилось - падал скот.
Маня похваливалась, вынув из-за стойки три куска разноцветного шелка: подарил морячок… Предложила подругам, но те отказались.
- Плохой мужик пошел, - сказала Бобовникова. - Вон профессорша подберет молодца суженого (позарилась на его молодость, окрутила законным браком), подберет в канаве, на себе домой приволокет, вымоет, отпоит молоком, у смерти вымолит стервеца. А надолго годен такой выкормыш-выпоиш?
- Это уж так, рассохшую балалайку весь вечер настраиваешь, а долго ли играешь на ней? - уверенно подтвердила буфетчица Маня. - Жалеть надо их, особенно моряков. Ученый врач говорил - вибрация железного корпуса корабля изматывает. А вот на торпедных катерах все нервы перекрутит и мозги взбалтывает… Даже на берегу зубы клацают. Отчаянные!
- А подводники? Ревматизм и облысение. А уж такие ладные, дружные ребята. Ласковые, иной раз уж так жалеть хочется… Господи, как я настроена на Булыгина, увижу его - все во мне играет.
В коридоре Клава Бобовникова сказала:
- Вчера ты пировала с гостями, шашлык рубали… хотела зайти, да что-то удержало меня… Симка, мне боязно за тебя.
- Ну?
- Не нукай, не шуми, я с тобой коров не пасла… Светаева, ясно, ты не отдашь мне. А Макса Булыгина возьму в клещи, уж так повернусь перед ним… О, как хочется служить человеку хорошему. Кажется, собакой бы его стала… Счастье твое, Сима, рисковое… По глазам хочу понять: что случилось с тобой?
- С такими, как я, ничего не случается, Клава.
- Даже если возвращается муж?