Наследник: Лев Славин - Славин Лев Исаевич 14 стр.


Я возбуждался все больше и больше от зрелища мирной жизни, от афиш на столбах, от извозчиков, на которых катили господа в котелках, придерживая за талию дам, от собак, деловито бежавших в разных направлениях и по совершенно, видимо, частным делам.

Мы углубились в Гулевую улицу, которая теперь называлась улицей Карангозова, но которую все продолжали называть Гулевой, – монархисты из презрения к новшествам, либералы из ненависти к генералу Карангозову. Кругом стояли магазины музыкальных мастеров, все чехи – Драгош, Лукаш, Седлачек. В окнах рядом с балалайками и мандолинами стояли фикусы, кактусы и клетки с попугаями.

Мы прошли по Соборной площади, но не через центр, залитый светом, а по темной боковой аллее, меж мароньеров и акаций. На матовых стеклах кафе Либмана мелькали силуэты бильярдистов. Аптека Гаевского и Поповского сияла лиловыми и рубиновыми вазами. Справа начинались торцы Дерибасовской улицы. Городовой в белых перчатках воздымал дубинку. Катились трамваи, широкие южные трамваи с желтыми соломенными сиденьями. По Дерибасовской шли люди с книжками от Распопова, пирожными от Печесского, колбасой от Дубинина, рахат-лукумом от Дуваржоглу. Город дышал пивом Санценбахера, консервами Фальцфейна, богатством Ашкинази, гордостью Сцибор-Мархоцкого. Сколько раз я принимал участие в прогулках по Дерибасовской, почти ритуальных в своей неизменяемости, раскланиваясь со знакомыми, завидуя серой форме учеников 1-й гимназии! А дальше тянулись заманчивые пространства Ришельевской улицы, которая начинается так гордо "Лионским кредитом" и платанами, морем и каллиграфом Косодо, но вскоре запутывается, входит в сожительство с грязными Большой и Малой Арнаутскими и бесславно гибнет среди дешевых притонов и мусорных ящиков на перекрестках, меж фотографом "Гений Шапиро" и парикмахером "Жорж Крутопейсах". Пусть моя жизнь не будет похожа на Ришельевскую улицу!

Возбуждаясь, я говорил все больше и больше. Я попытался объяснить Володе совершенную отчужденность Польской, Земской и Гимназической улиц, на жителей которых дедушка Абрамсон – э, да что там, и я сам! – взирал, как если бы они жили в Новой Каледонии. (Напротив, я ощущал как родную Садовую улицу, где стоял дедушкин дом, и всю прилегающую систему Коблевских, Нежинских, Херсонских, Елизаветинских улиц, с двухэтажными флигелями и уборными в конце двора.) Еще дальше шли совершенно уже непонятные – Слободка-Романовка, Пересыпь, Молдаванка и, наконец, первобытная дикость Ближних и Дальних Мельниц, край мира, обросший травой.

– Какое идиотство! – вскричал Володя. – Перестань работать языком!

Мы вступили на Преображенскую улицу. Фруктовая лавка с толстой хозяйкой, похожей на испанку, пивной погребок "Гамбринус", университет, набитый сторожами, матрикулами, колбами. Сквозь Малый переулок мы достигли улицы Гоголя. Внизу шумело море, гипсовые атланты подпирали балкон, величественный, как земной шар. Здесь жил Мартыновский.

– Здорово, орлы! – крикнул Мартыновский, отворив нам дверь. Он по-прежнему был в форме прапорщика Земского союза.

Мы стали во фронт и ответили, как полному генералу.

– Здра-жла-ваш-сок-дит-сво!

Мартыновский захохотал, придя в восторг. Сейчас же он сделался серьезным и сказал:

– Здесь сам Левин.

Он повел нас через темные комнаты, где тускло отсвечивали паркет и кожа, в кабинет генерала Епифанова. Здесь Мартыновский сделал себе, как он говорил, "мое ателье". В кабинете был зажжен камин. На столе стоял ужин, приготовленный рачительным хозяином. У камина сидели трое: Кипарисов (он с сердечностью обнял нас), Рымша, интернационалист Рымша, весь разлившийся в доброй улыбке, и третий, незнакомый мне, отягощенный широкими плечами, согнувшийся под их бременем, должно быть, Левин. Он мельком глянул на нас, и я увидел, что он сильно косит.

Стамати начал рассказывать о нашей работе в полку, прерываемый поминутно вопросами. Я заметил, что к Левину, который сохранял угрюмую молчаливость, все обращались с большим уважением. Я вспомнил, что он крупный работник, член городского комитета, тогда как Кипарисов – только студенческого. Я стал присматриваться к Левину с тем непреодолимым любопытством, которое я испытываю к новым лицам. У него было грузное, пространное, тонкогубое, необъяснимое лицо. Это лицо держалось на двух скулах, огромных, как автомобильные шины. И если правда, что нужно описывать не лицо, а свое впечатление от лица, то от его лица было впечатление силы, ехидства, ума, развратности, воодушевления. Оно сияло над столом, как страна, полная равнин и неба. И по нему тенями проносились мысли. Величайшая снисходительность шла от каждого его жеста, от смыкания ресниц, от поигрыванья кончиком ноги, небрежно заброшенной на другую ногу. Наконец он заговорил, и мы услышали голос гиганта, намеренно сдавленный, приспособленный для несовершенного слуха окружающих; казалось, заговори он в полную силу, мы все оглохли б.

– Словом, армия готова, недостает только Бонапарта, – вдруг сказал он.

И засмеялся собственной шутке. Нет, он не смеялся, он произносил те звуки, которыми обозначают в книгах смех: "Ха-ха!" Должно быть, мы были недостойны его настоящего смеха. На всякий случай я тоже усмехнулся. Остальные молчали, с уважительностью глядя на Левина.

– Базовый склад литературы, – продолжал Левин, обводя нас взглядом (и казалось, что он дважды посмотрел на каждого – сначала косым глазом, потом обыкновенным), – будет устроен в гимнастическом обществе "Турн-Феррейн", что в Инвалидном переулке. Товарищам, работающим в армии, надлежит за литературой обращаться именно туда, к преподавательнице гимнастики Луизе Крафт.

Я вздрогнул и посмотрел на Стамати. Но он не обращал на меня внимания.

– Демонстрацию, – продолжал Левин, – думается, можно бы наметить на послезавтра. Постараемся, чтобы вас поддержали и другие части.

Когда мы с Володей вышли на улицу, он с восхищением сказал:

– Вот это парень! А? Вот это настоящий подпольщик!

Меня Левин тоже поразил. Образ Кипарисова бледнел и рассыпался. Я пожалел, что за все время заседания не вымолвил ни слова. Пожалуй, Левин и не заметил меня. Ничего, все-таки я в центре удивительных событий. Я замечтался до того, что настоящее видел как прошлое, как картинки в журнале "Былое"; я видел, как растет литература об этом еще не произошедшем выступлении, полемику ученых, письма, комментарии, среди которых мои будущие мемуары занимают не последнее место.

– Итак, послезавтра! Этот вопрос мы обсуждали с Володей всю дорогу.

– Согласится ли рота? – спросил Стамати, толкая калитку. – Или ограничиться взводом?

– За литературой, пожалуй, пойду я, – сказал я, протягивая увольнительные записки часовому, который их наткнул на штык.

– Беги! Ротный! – задыхаясь, шепнул Стамати и бросился под лестницу, в тень.

Я замер, не понимая. Навстречу надвигалась фигура, позвякивая шпорами.

– Поди-ка сюда! – медленно произнесла фигура.

Я подошел и взял под козырек. Это был поручик Третьяков.

Он покачивался. От него несло вином.

– Где ночью был?

– В городе, ваше благородие!

– Кто разрешил?

– Вы, ваше благородие!

Третьяков смотрит на меня в упор. Он похлопывает ресницами в некотором недоумении, как гастроном над меню, уже выбравший кролика, но еще не решивший, съесть ли его в тушеном виде или зажарить в сметане с кореньями. Я жду спокойно. Ну чем он может оскорбить меня? "Болван" я уже слышал. "Жид" тоже слышал. Штаны снимал. Я спокоен. Я сильней его. Я явственно ощущаю в себе это новое чувство силы. По-видимому, и Третьяков ощущает ее во мне. Он силится придумать что-нибудь новое, точное, что сразило бы меня наповал. Наконец он говорит:

– Вольноопределяющийся, вам кланялась мадемуазель Шахова. Мы с ней сегодня побаловались немножко… – Он делает циничный жест.

– Скотина! – кричу я на весь двор и замахиваюсь кулаком.

Поручик отскакивает и свистит.

Из караульного помещения выбегает разводящий.

– Взять его! – кричит поручик. – В темную!

Два солдата ведут меня в карцер. Я слышу, как разводящий защелкивает замок и ставит снаружи часового.

В темноте нащупываю скамейку и ложусь на нее, запрокинув руки за голову.

Что они сделают со мной? Будут судить? Сошлют в дисциплинарную роту? В штрафной батальон? Расстреляют? Но мне не хочется думать. Удивляясь собственной беспечности, я засыпаю и долго сплю без сновидений, смутно слыша, как часовые сменяют друг друга, топоча сапогами.

Я проспал утреннюю зорю, полдник и обед. На моих часах было два, когда я вскочил со скамьи, разбуженный щелканьем замка. Ах, как я хочу есть! Может быть, они решили пытать меня голодом?

– Иди в роту! – крикнул разводящий, открывая дверь. – Ротный дожидает тебя в канцелярии.

Я побежал в роту. Я хотел увидеть поручика сию же минуту. Я задыхался. Я распустил все силы своего мозга. Я решил увенчать свою жизнь безумно героическим поступком, – вот когда подошла моя минута! – сорвать с Третьякова погоны, выволочь его на середину роты и, прежде чем меня арестуют, выкрикнуть зажигательную революционную речь. Может быть, с этого начнется восстание, и наша рота опередит весь гарнизон, и Левин, сидя у себя в подполье, будет восхищаться, и это историческое восстание одесского гарнизона навсегда будет связано с моим именем. Больше всего я боялся, чтобы это мое решение по дороге не ослабло, я вспомнил про Катю и почувствовал удвоенный прилив желания разорвать Третьякова.

Я вбежал в канцелярию, не постучавшись, не сказавши, как полагается: "Ваше благородие, дозвольте войти", – не щелкнув каблуками, не взявши под козырек. Третьяков поднял голову и улыбнулся.

– Поручик, – крикнул я, задыхаясь от гнева, – вы бесчестный человек!

– Ну вот еще! – протянул поручик и с видом крайнего добродушия похлопал меня по животу. – Мы оба погорячились – и хватит. Ну и нервный же вы, коллега Иванов!

Я оторопел. Поручик меж тем усадил меня на стул и сунул мне раскрытый портсигар.

– Вы знаете, – говорил он, взгромоздившись на стол и фамильярно болтая ногами в лаковых сапожках, – мне так надоела эта проклятая военная служба! Грязь, грубость, скотство. Сам как-то грубеешь. Разве это обстановка для интеллигентного человека? Возьмем меня. Ведь я мечтаю о сцене. Между нами говоря, у меня находят приличный талант. Вы, верно, замечали, я иногда даже в казарме прикидываюсь этаким бурбоном, военной косточкой, ну, словом, в духе роли Скалозуба. Вы знаете, когда нет возможности играть на сцене, приходится упражняться в жизни, чтобы окончательно не отстать.

Я курил одну папиросу за другой. Уже нельзя было и думать о том, чтобы наброситься на Третьякова. Заряд моего бешенства весь расточился в воздухе, как удар боксера, когда его противник ныряет под руку.

Я покосился на поручиково лицо со страхом: неужели он предвидел, что я собирался делать? Мне приходилось читать и слышать про ловкачей следователей, про жандармов-психологов, которые мягкостью обращения выпытывали у революционеров все их тайны. Я решил молчать, как труп.

Но поручик ничего не говорит об организации, он продолжает болтать всякий вздор, сыплет старыми анекдотами, хватает меня поминутно за руку, признаваясь в любви к глинтвейну, в давнишнем либерализме.

– Ты знаешь, – говорит он, в припадке дружбы переходя на "ты", – Милюков – это – между нами, конечно, только – голова! О, это голова!

Безумная мысль мелькнула у меня: вспыхнула революция, и поручик подлизывается ко мне, как к одному из ее вождей. Но тотчас я посмеялся над собой: портрет царя по-прежнему висит на стене, издалека доносится пенье солдат, разучивающих "Боже, царя храни", самодержавие прет отовсюду. Так быстро революции не делаются, Сережа!

Поручик меж тем с добродушной грубоватостью старого приятеля выталкивает меня из канцелярии, похлопывая по плечу и приговаривая:

– А вы скрытный мальчик, нехорошо, скрытный! На что он намекает, черт возьми?

Меня окружили друзья. Куриленко отдавливает мне руку. Стамати обнимает меня за талию, как барышню. Колесник хлопотливо расчищает мне место на нарах. Леу протягивает мне бутылку ситро и кусок сала – комбинация, которая у молдаван считается самой лакомой.

– Ну что, – кричит поверх голов Степиков, – ротный к тебе здорово латался?

Я изумлен: откуда он знает? Все хохочут. Стамати рассказывает:

– Сегодня здесь был знаменитый старикан. Он пришел в полной парадной форме, красные отвороты, целая куча звезд на груди, под шинелью мундир шталмейстера. Баки. Прямо чучело гороховое. Третьяков перед ним чуть на колени не бросился. А чучело: "Я приехал повидаться с моим внуком, Сергеем Ивановым. Позовите-ка его, поручик!" А Третьяков совсем запупел. "Ваше высокопревосходительство, говорит, вольноопределяющийся Иванов мной отпущен в город по своим делам". – "Ну так передайте ему, – говорит старикан, – что к нему приходил его дед, граф Шабельский. И отчего у вас так воняет здесь, поручик?" Мы чуть не полопались со смеху.

Вот оно что! Опять дедушки вмешиваются в мою жизнь. Не один, так другой. Я злюсь на графа Матвея Семеновича: если бы не он, вся моя жизнь с сегодняшнего дня, быть может, потекла бы иначе – чище, возвышенней.

– Здорово, генеральский внучек! – кричит кто-то сзади.

Оборачиваюсь: Бегичко! В руке у него бритва и осколок зеркала. Он бреется.

– Ты откуда взялся? Ты ж бежал?

– Споймали, – спокойно говорит Бегичко.

Я озираюсь. Все помрачнели.

– Будет ему, теперь компот, – угрюмо шепчет Степиков.

Я замечаю возле Бегичко солдата со штыком на поясе, как во время дневальства. Я догадываюсь: караульный. К пойманному дезертиру всегда приставляют караульного, который всюду ходит за ним.

– Споймали, – говорит Бегичко, продолжая скрести бритвой подбородок, – в порту. Думал: кругом все своя братва, грузчики. Да, видно, завелись среди нашего брата предатели.

– Что же будет теперь с тобой? – говорю я.

Никто мне не отвечает. И только взводный Дриженко, проходя в эту минуту мимо нас, бросил Бегичко загадочную фразу:

– Чистись, чистись! Будешь завтра фигурировать на дворе с голой задницей.

Смысл этой фразы разъяснился после вечерней зори, когда, пропев обычное "Боже, царя храни" и молитву, взвод был построен вдоль нар. Дриженко, выйдя перед фронтом, огласил приказ:

– "Рядовому Бегичко за самовольную отлучку – пятьдесят розог…"

И покуда взводный монотонным голосом дочитывал: "Приказ этот прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, пулеметных командах…" – Стамати шептал мне на ухо:

– Ты не знал разве? Новое дисциплинарное взыскание. Порка. Введена высочайшим приказом.

Порка состоялась на следующий день. Она обставлялась, как спектакль. Трубил горнист, бил барабанщик. Мы были выстроены четырехугольником во дворе казармы – все восемь рот квартировавших здесь двух батальонов. Винтовок нам не дали. Отдельно с заряженными винтовками стояла чужая часть – взвод так называемого экстренного вызова, отборные солдаты из учебных рот. "Учебники" дежурили при коменданте города и несли службу охраны порядка, являясь внутри-армейской полицией.

Посреди двора разостлали коврик, как для бродячих акробатов. Рядом положили связку прутьев – пятьдесят, по числу ударов. Бегичко вывели на середину. Третьяков бегал в кругу и хлопотал, как хозяин на именинах. Кликнули добровольцев – пороть Бегичко. Никто не отозвался. Тогда по приказу Третьякова вышли не очень охотно два унтер-офицера из чужой роты. Они поделили прутья и подошли к ковру.

– Скидай штаны, живо! – крикнул поручик.

Бегичко засуетился. Белый день, множество народу, тишина затрудняли его движения. Наконец он справился с пуговицами, штаны и кальсоны сползли, мы увидели желтую пупырчатую кожу, сходную с куриной. Бегичко поспешно опустился на четвереньки, упершись в коврик локтями и коленями. Шагая но кругу с заложенными за спину руками, Третьяков крикнул:

– Начинай!

Свистнул прут. Потом другой. Унтера секли не спеша, беря для каждого удара новый прут, штрихуя Бегичкину спину красными полосами. Я заметил, что по рядам передается какая-то весть. Я с жадностью ждал ее. Наконец сосед прошептал мне:

– Секут легко, только для виду, мажут.

Но Третьяков тут же заметил проделку.

– Нечего! – закричал он. – Бей по совести! Сами захотели туда же?

В это время раздался многоголосый крик:

– Довольно! Позор! Отставить!

Я со страхом оглянулся: кто посмел?

Кричали "учебники", солдаты экстренного вызова, присланные для охраны порядка. Они вскидывали вверх винтовки и кричали:

– Отставить!

"Ага! – подумал я с восторгом. – Вот где, наверно, поработал Левин!…"

Третьяков бежал к ним. Унтера в растерянности перестали сечь. Бегичко привстал на колени.

– Отставить! – кричали "учебники". – Кровь проливаем! Позор!

– Отставить! – кричали уже в наших рядах.

Крик переливался на роты, на нас, безоружных маршевиков.

– Отставить! Мы не собаки! Позор!

Наиболее боязливые мычали, не открывая рта. Молдаване бросали в воздух странные, бессмысленные вопли. Стамати рядом со мной топал ногами и стонал:

– Ах, если б их организовать, если б их организовать!

Но я не слушал, я орал, широко разинув рот, все те же слова, что и другие:

– Позор! Отставить!

Я с наслаждением присоединился к общему крику, я плыл в нем, меня охватило чувство слитности со всеми, чувство огромной силы, никогда еще не испытанной мной.

Бегичко, все еще стоя на коленях среди двора, широко улыбался и поводил рукой, как бы дирижируя. Потом он поспешно натянул штаны и встал в строй. Порка была сорвана.

"Учебники" построились и, превосходно маршируя, ушли.

Я огляделся. Третьякова не было. Он убежал в офицерское собрание. Раздались звуки автомобильного рожка. Во двор въехала легковая машина. Оттуда выскочил толстый полковник. Я узнал в нем командира полка. Он выбежал на середину.

– Солдаты сорок восьмого полка! – закричал он. – Вы покрыли себя позором! Только кровью вы сможете смыть его. Завтра же вы отправляетесь на фронт!

Все молчат. Все тяжело дышат. Воздух неспокоен над головами. Мне хочется кричать. Мне хочется что-то сделать в ответ на слова полковника. Но я не знаю – что. Никто не знает.

Полковник продолжает, театрально потрясая руками:

– Вы опозорили знамена славных одесских орлов! Только славной борьбой с врагами внешними и внутренними…

Полковник задыхается, у него не хватает слов.

– …студентами…

Пауза.

– …и прочими революционерами…

Пауза.

– …вы купите себе мою прежнюю любовь!…

Полковник довольно отирает лоб. Солдаты молчат, подавленные непонятными словами.

– На фронте, – продолжает полковник, – кровавыми боями вы будете себе завоевывать славу. Но помните, что малейшее повторение событий, имевших место сегодня, обойдется вам очень дорого! У нашего царя очень много полков, и ему ничего не стоит расстрелять один из них.

Полковник исчезает. Уже сумерки. Отделенные и взводные, вполголоса командуя, отводят нас в казармы.

В клозете меня дергает за рукав Степиков. Он бледен. Он необычно серьезен. Он шепчет:

– Володька арестован.

– Что ты врешь? – говорю я испуганно.

– Чтоб я не дождал тебя увидеть, – клянется Степиков, – он хочет поговорить с тобой. Он в карцере. Иди до него. Будто в околоток. Я все устроил.

Назад Дальше