Наследник: Лев Славин - Славин Лев Исаевич 15 стр.


Я бегу в карцер. Часовой молча пропускает меня. Вглядываюсь – это Леу. Стамати сидит на скамье. Горит огарок свечи.

– Сергей, – говорит Стамати, – организация разгромлена. Кипарисов арестован. Кто-то донес.

– Откуда ты знаешь?

– Степиков был в городе, разузнал.

– А Левин?

– Вот это парень! – с воодушевлением говорит Володя. – Он скрылся. Он в подполье. Он уже успел выпустить письмо к членам организации с призывом не падать духом и продолжать работу.

– Почему же тебя арестовали, а меня нет? – вскричал я.

Володя пожал плечами.

– Ты для них, Сережа… – сказал он и замялся, – просто еще не пожива.

Я с досадой закусил губу. Я все понял: я слишком мелкая фигура, вроде этого пошляка Володьки Мартыновского…

Стамати серьезно посмотрел мне в глаза. По-видимому, он прочел мои мысли.

– Знаешь, – сказал он, – выдать мог только один из тех, кто присутствовал на собрании. Скажи – ты мог бы поручиться за Володьку Мартыновского?

– Значит, ты думаешь, что это он? – вскричал я, потрясенный.

– Я не имею права ничего думать, – с живостью перебил меня Володя, – организация займется этим и узнает.

Я задумался. Неужели Мартыновский? Пожалуй, он мог стать предателем со своей болтливостью, пустотой и вечной нуждой в деньгах. В сущности, он не революционер, а только хозяин дома, меценат.

– Вот что, Сергей, – сказал Стамати, – бог знает, когда мы еще увидимся. Ты завтра уходишь на фронт, а со мной неизвестно что будет. Я хотел тебе сказать, чтобы ты помнил наше дело и на фронте. Там почва еще более благодарная. Ты хорошо работал, из тебя, по-моему, выходит твое пижонство. Ну, давай попрощаемся. Володя протянул мне руку. Я взял, чувствуя, что могу заплакать. Маленькое чернявое лицо Стамати глядело на меня с добротой. Он притянул мою голову, и мы поцеловались.

– Ну иди, а то заметят, что тебя нет, и подымут бучу, – сказал он озабоченно. – Если смогу, напишу тебе на адрес Абрамсонов. Адье.

Я выскочил во двор.

Луна, тишина, белизна бросились мне в лицо. Двор широк и пуст. Меня охватывает тоскливое чувство одиночества. Володю отняли у меня. Теперь я совершенно один. Мне кажется, что кто-то должен прийти и вновь завладеть мной. Чувство потерянности собирается в спине, она обмякает, мне хочется опереться. Я шагаю к стене под предлогом, что там легче будет обдумать положение. На полпути делаю над собой усилие и возвращаюсь. Будь же мужчиной, Сережа! А забавно, должно быть, глядеть на меня со стороны: маленькая фигурка мечется под луной, описывая зигзаги. Я начинаю шептать слова:

– Сила, мужество, Катя, революция, Володя.

Из каждого я вытягиваю немножко бодрости – каждое как глоток свежего воздуха. Я вспоминаю, что несколько человек во взводе ждут меня, готовы идти за мной. Мне делается стыдно за свой припадок слабости. Ведь я не ребенок, я много сделал за последнее время. Пожалуй, не узнаешь меня! Я избавился от подражания Гуревичу, от страсти к Тамаре, от поклонения Кипарисову. "Левин – вот это парень!" Да, быть как Левин! Повторить его жизнь – с ее преданностью революции, идейностью, самоотверженностью. У меня влюбленно замирает сердце при мысли о Левине, и этому чувству влюбленности в Левина суждено было остаться у меня надолго, вплоть до того ужасного момента, когда обнаружилось, что Левин, как это увидит читатель впоследствии, совсем не то, чем все мы его так долго считали.

У входа в казарму меня тихо окликнули. Оглядываюсь – Бегичко. В руках у него узелок.

– Иванов, – говорит он, – я тебя искал. Хочешь удрать со мной?

Я не понимаю:

– Куда удрать?

– Совсем удрать. На волю. Айда?

Он увлекает меня в глубь двора и дальше, в темноту.

– Идем, я тебе покажу.

Мы подходим к забору. Бегичко нажимает одну из досок. Доска поддается, она отпорота снизу.

– Осталась самая малость, – говорит Бегичко и вынимает большой нож, – выковырять с полдюжины гвоздей. Хорошее местечко, а?

Он садится на корточки и начинает орудовать ножом. Он работает спокойно и ладно. "Бежать? – думаю я. – Там воля, Левин, связи дедушки Шабельского. Но здесь' – работа, здесь четыре товарища, здесь поручение организации. Что делать? Оставаться?" Воображение рисует мне десятки последствий одного и другого поступка. Я их явственно вижу. Но что выбрать? Почему к такому сильному дару воображения привязана такая хилая способность действия?

– Ну, идешь? – говорит Бегичко, принимаясь за последний гвоздь.

Я всегда мучусь, когда мне надо выбирать. Я не имею мнений. Где мне достать их? Вещи не рождают во мне отношения к ним. Я остаюсь неподвижным. Ах, как хорошо людям, которые при виде моря начинают рыдать от умиления, вмешиваются, не думая, в чужие уличные драки, объясняются в любви на второй час знакомства! Что ими двигает? Направление мозговых извилин? Усиленный обмен веществ? Если б мне влить в жилы такой физиологический раствор, который создал бы во мне способность выбирать!

– Ну, так ты идешь или нет? – говорит Бегичко.

Он кончил работать. Доска вынута. Кусок мира сияет сквозь щель. Бегичко стоит и смотри на меня.

– Счастливого пути! – говорю я и жму Бегичко руку. – Я должен оставаться в армии, продолжать работу.

– Действуй, – говорит Бегичко, – накачивай парней. Может, ты и прав.

Он крепко жмет руку и исчезает. Я иду обратно. Я радуюсь твердости моего решения. Организация доверила мне пост, и я не имею права покинуть его. Мне хочется, чтобы эти мои мысли стали известны Левину. Он похвалил бы меня. Он выругал бы меня за предыдущие мысли: о неспособности действовать, о зависти к людям с быстрой реакцией – к пошлякам зачастую. "Товарищ Левин, – мысленно говорю я, приближаясь к дверям казармы, – поверьте, это был припадок слабоволия, рецидив, который тотчас прошел. Прежде, до работы в казарме, это было преимущественное мое состояние. О, товарищ Левин, если б я вам рассказал мою жизнь…" – "Я знаю ее, – говорит Левин, мягко улыбаясь, – я давно слежу за вами. История мелкобуржуазного характера. Я возлагаю на вас надежды, Сережа". И дальше Левин говорит что-то очень лестное для меня, но не выразимое словами, и я прерываю воображаемый разговор, тем более что двери казармы передо мной – надо войти.

На минуту я задерживаюсь, держа руку на ручке дверей, чтобы додумать две мысли. Первая мысль: я опять, значит, в подчинении – не у Кипарисова на этот раз, не у Кати, не у Гуревича, а у Левина. Что ж, воображаемая дружба имеет свои преимущества: она не осквернена грубостью, непониманием, политическими разногласиями, безвкусицей, рассеянностью, потливостью рук и другими более мелкими недостатками, свойственными физическим лицам; мне обеспечены дружелюбное участие, откровенность, душевный разговор в любой час дня и ночи – когда я только захочу. Левин, в сущности, сумма политических и философских идей, которым я, из непобедимого отвращения к отвлеченному мышлению, придал образ живого человека. Мне остается только следить, чтобы сумма этих идей не искажалась под влиянием моих увлечений, чтоб она сохранила свою чистоту и благородную тяжесть, чтоб, скажем, идея о превращении империалистической войны в гражданскую была так же неотделима от моего Левина, как его косоглазие или неизлечимый бронхит.

Вторая мысль – и я спешу ее скорей додумать, потому что слышу, как за дверью каптенармус распределяет новые шинели перед отправкой на фронт, – вторая мысль – это боязнь рецидива старых моих настроений, боязнь повторения того, что я называю припадками слабоволия. Как мне удержать мои прекрасные приобретения – твердость, энергию, темперамент революционера? Я знаю: мне нужно слово, одно слово. Но это слово должно быть магическим. Магия его в том, что оно должно заключать в себе волны бодрых ассоциаций. Оно должно быть знаком мужества, честности, силы, оно должно выносить меня из бездны душевной депрессии, оно должно напоминать мне о самом лучшем, что есть в моей натуре.

Тут мне вспоминается Ришельевская улица, печальный пример Ришельевской улицы, которая вступила в жизнь как прекрасный юноша и, пробежав каких-нибудь полверсты, превратилась в слюнявого грязненького обывателя. Прекрасное начало Ришельевской улицы – вот на что должна походить моя жизнь: море, платаны, чугунные фонари, "Лионский кредит".

Я вбегаю в казарму. Спят все. Я ложусь на свое место между Куриленко и Степиковым. На подушке я нахожу новую шинель. Внимательно разглядываю ее: хороша, из плотного сукна, крепкие крючки, абсолютно чистая; это, верно, Колесник позаботился обо мне. Я кладу голову на подушку. О, сладкое изнеможение сна! Ах, какой ужасный день был сегодня – порка, бунт солдат, провал организации, арест Стамати, бегство Бегичко. Завтра – на фронт! Перед тем как заснуть, я шепчу: "Лионский кредит".

Меня тотчас наполняют Катина нежность, Сашина дерзость, Митина сила, Володина чистота. Я счастливо улыбаюсь: слово действует.

Нас разбудили в пять часов утра. Кадровое начальство, как всегда в такие моменты, отсутствовало, чтоб не раздражать маршевиков своим "тыловым" видом. На вокзал нас повели новые маршевые отделенные и взводные.

Для полка был приготовлен длинный состав из теплушек. У дебаркадера расположился оркестр. Для поднятия солдатского духа он беспрерывно играл бравурные мотивы из "Веселой вдовы" и "Жрицы огня". Наша пятерка устроилась в одной теплушке. Мы составили винтовки и выпрыгнули на перрон покурить. Разговаривать не хотелось.

В это время, раздирая толпу, ко мне кинулся старик.

– Сережа! – крикнул он.

Солдаты кругом поспешно вытягивались и козыряли. Это был граф Шабельский. Он притянул мою голову к своей груди, окуная меня в свои седые пахучие бакенбарды.

– Сереженька, – повторял он, – миленькой мой Чегоитебежелаю…

Я рассмеялся. "Чегоитебежелаю" – это мое детское прозвище еще с тех времен, когда все мои письма дедушке Шабельскому состояли из одной строчки: "Дорогой дедушка, я, славу богу, здоров, чего и тебе желаю".

– Будь спокоен, Сережа, – пробормотал Шабельский, – через две недели я тебя вытащу с фронта.

– Не надо, дедушка, – строго сказал я, – иначе мы с вами поссоримся на всю жизнь.

– Ну, ну! – сказал граф Матвей Семенович, отходя в сторону и сразу повеселев, потому что долго не мог оставаться огорченным.

Из-за его спины выдвинулся дедушка Абрамсон.

– Сереженька, – сказал он, протягивая пакет, – это шерстяные носки. Чтоб ты их носил. Помни, что на фронте сыро.

– Помню! – свирепо сказал я.

Бабушка стояла рядом, но не смела уже ничего говорить, боясь меня рассердить, а только смотрела глазами, полными слез. Граф Шабельский смеялся: он не изменил своей привычке прежде всего подмечать смешное.

– Сережа, – сказал он, – а Марфеньку ты не хочешь замечать?

Молодая женщина подняла вуаль и, улыбаясь, подала мне руку. Я покраснел и поднес руку Марфы Егоровны к губам. Солдаты кругом захихикали.

– Молчать! – крикнул граф Шабельский.

– Дедушка! – гневно сказал я и покосился вокруг.

Куриленко отходил прочь со злым лицом. "На кой черт нужна мне вся эта дребедень? – думал я, учтиво улыбаясь Марфе Егоровне, которая смотрела на меня большими, полными патриотического обожания глазами. Граф нежно обнял ее за тонкие плечи.

– Сергей, – сказал он, – держись, сзади еще провожающие.

Я оглянулся и увидел Мартыновского и Рувима Пика. Мартыновский с трудом оторвал глаза от графини и воскликнул:

– Сергей, покажи этим швабам, что значат одесские парни!

Приблизившись, он прошептал мне:

– Какой ужас! Меня чуть не арестовали.

Я пожал плечами.

– Вот возьми, – сказал Мартыновский и сунул мне в руку две шоколадные плитки, – у нас в Земском союзе их до черта, некуда девать.

Считая обряд прощания исполненным, он подошел к графине и, звякнув шпорами, звучно представился.

– Мадмазель Маргарита тоже должна прийти, – печально сказал Рувим Пик, подходя ко мне. – Может, вы ей скажете напоследок пару теплых словечек за меня, мосье Иванов?

– Садись по вагонам! – раздался крик коменданта.

Я вырвался из объятий внезапно навалившихся на меня Абрамсона и Шабельского и вскочил в вагон. По всему перрону разлился бабий визг, голосили солдатские жены. Оркестр грянул "Я раджа, индусов верных повелитель".

– Две недели! – кричал Шабельский, надрываясь. – Десять дней!

В это время, отталкивая его, выбежал вперед молодой человек в форме Земского союза и одним прыжком вскочил в вагон. Это был Гуревич.

– Сергуська! – крикнул он. – Это я! Давай морду!

Вся старая нежность к Гуревичу сразу хлынула к моему сердцу. Мы поцеловались.

– Ну да, – сказал он, играя рябым лицом, – его, как первую любовь, та-та-та, сердце не забудет. Не робей, Сергей! Видишь, я тоже в Земсоюзе.

И, сделав широкий жест, он сказал:

– Смотри, вся наша банда здесь.

Действительно, на перроне стояли тоже в форме Земского союза, звякая шпорами и улыбаясь, Беспрозванный, Завьялов и оба Клячко. А дальше махали платочками и визжали Тамара, Маргарита, Иоланта и Вероника.

– Бабец первый сорт, – с видом знатока сказал Степиков.

Матвей Семенович хохотал как сумасшедший.

– Катя здесь? – сурово спросил я Гуревича.

– Долго рассказывать, – быстро сказал он, – напишу.

Ударило три звонка. Гуревич соскочил на перрон. Паровоз свистнул и рванулся. Бабушка и Иоланта залились слезами. Последнее, что я видел, – огромные насмешливые глаза Гуревича.

– Надоела мне эта свора родичей, – смущенно сказал я.

Куриленко одобрительно выругался.

– Ну, будем шамать, – деловито сказал Степиков и разостлал на полу газету.

Колесник положил на нее бублик, Леу – студень, Куриленко – сало и я – шоколад.

11

Ссору начал, как всегда, подполковник. Он прискакал из головной роты.

– У вас курят в строю, капитан! – кричал он. – Подтянуть людей не умеете!

Лошадь суетилась под ним и била ногами, зараженная беспокойством всадника, который вьюном вертелся в седле.

Ротный наш, штабс-капитан Нафталинцев, лениво воздымал руку к козырьку. Лицо его выражало ложь и иронию.

– Мы не на параде, господин полковник, – вяло возражал он.

– Врать изволите! – кричал подполковник. – Вы все в обоз норовите, в тыл, в резерв чинов!

Начинался длинный язвительный разговор, наполненный взаимными упреками в трусости, в неспособности, старыми служебными обидами, цитатами из "Русского инвалида".

Злорадство, с которым прежде солдаты наблюдали грызню офицеров, исчезло теперь, во вторую неделю похода. На привале и без того много дела.

– Ну, кого он сейчас кроет? – осведомлялся Колесник, скидывая мешок и принимась разбираться в вещах.

– Матизирует штабных, – равнодушно отвечал Степиков, самый любопытный из нас, однако тоже охладевший к однообразным ссорам начальства, – разоряется насчет захода правым флангом.

Это означало, что подполковник перешел ко второй части программы и поносит начальника дивизии, командира корпуса, командующего армией, добираясь до начальника главного штаба. Мы же приступали к тем сложным многочисленным делам, которыми заполнено солдатское время на привале.

Прежде всего – поесть! Давно уже походные кухни не работали из-за отсутствия припасов. У солдат начинался сухарный понос. Мы продвигались по австрийской земле среди русинских мужиков. Привал – не без умысла – был сделан неподалеку от деревни.

Трижды с начала похода менял я свое отношение, к товарищам. "Так вот оно, мародерство!" – взволнованно думал я в первый день, тревожимый литературными реминисценциями (покуда солдаты громили крестьянские халупы) и неясно воображая себя участником наполеоновских походов, ординарцем Даву, Фабрицием под Ватерлоо. Но к вечеру я решительно стал на сторону крестьян, тронутый их криками. Я кидался в драки с грабителями. Я бегал с доносами к ротному. Мое человеколюбие длится целый день. На следующий я присоединяюсь к мародерам. Я голоден. Я хочу есть. Я не имею права быть благородней моих товарищей.

Наша пятерка действовала сообща. Леу рыл картофель. Я и Колесник таскали кур. Уже на третий день похода я делал это с такой ловкостью, как будто во всю свою жизнь я только и знал, что таскать крестьянских кур, как будто не было в этой жизни поклонения Гегелю, прелюдий Шопена, теософии, влюбленности. Колесник при этом играл роль подручного: держал наготове мешок и пугал крестьян, не прибегая, впрочем, к насилию, даже угрозе, а единственно зверским выражением своего заросшего лица. Степиков стряпал, проявляя изрядный поварской талант. Куриленко благосклонно принимал пищу. Приходилось упрашивать его. Он был в одном из своих припадков меланхолии. Она выражалась в необыкновенной молчаливости, изредка прерываемой короткими загадочными фразами, вроде:

– Со мной соглашались? Не соглашались. Так нечего мне голову крутить.

Или – после долгого и пристального созерцания кончиков собственных пальцев:

– Катитесь вы все к чертовой матери!

– На паровом катере? – деловито осведомился Степиков, собирая сучья для костра.

Но Куриленко ощерил зубы с такой свирепостью, что Степиков тотчас откатился, не удержавшись, впрочем, от многозначительного подмигивания и фразы: "Ну чем ты лучше тети Евтухи?" – фразы, уже давно приобретшей в нашем кругу условный комический смысл, так что смеяться после нее стало добрым товарищеским обычаем; к ней прибегали иногда даже для искусственного поднятия настроения, например, после целого дня утомительной ходьбы или когда кто-нибудь из нас слишком сильно начинал тосковать по родным.

Но Куриленко остался недвижным, и я откладываю душевный разговор с ним еще на один день. Вот и сейчас он валяется на земле в позе пресыщения и злобы – как альпинист, взобравшийся наконец на вершину Гауризанкара и увидевший, что не стоило драть колени, потому что кругом открываются одни невыразительные долины да кучка грязи, оставленная туристами, – покуда мы с Колесником вытряхиваем из мешка трех тощих русинских петухов.

– Эти петухи у меня уже в печенке сидят, – недовольно ворчит Степиков, опаливая их над костром, – в других ротах парни телят режут.

– Теленка отдавать под ножик – ни за что, – бормочет Колесник. – Вот птицу я люблю крошить, – прибавляет он в своей мечтательной манере и тоже простирается на земле.

Действительно, ни разу во все время похода не удалось мне подбить Колесника на то, чтобы стащить теленка. Он жалеет их, у него крестьянская нежность к скотине. Он мечтает во время нашего будущего отступления из Галиции, в котором он почему-то не сомневается, забросить веревку на корову или даже на двух и гнать их до своей деревни.

Обед готов. Степиков объявляет, что он приготовил два блюда: ризотто из курицы и рагу из потрохов. Мы долго трудимся над ними. Мы наполняем желудочные мешки со сладострастием скупцов – костями, гребнями, шпорами. С едой покончено. Она отняла, как мы и положили, полчаса. Двухчасовой привал у нас строго распределен, иначе мы не успели бы все сделать.

Сейчас наступает второй получас, посвященный ногам. Ноги заняли в нашей жизни такое же исключительное место, какое в казарме занимал кипяток. Все разуваются.

Назад Дальше