Старинная шкатулка - Василий Еловских 7 стр.


Он всегда был самолюбивым, но злым, завистливым и придирчивым стал только последние годы. Он добрым был когда-то, хотя и не сможет сказать сейчас, в чем конкретно проявлялась его доброта, почему-то ничего не удержалось в памяти. Разве что… Когда били собаку, а особенно ребенка или женщину. Пискунову казалось, что бьют его, он даже ощущал в теле какой-то противный холодок, и, еле сдерживая себя, говорил со зловещим присвистом: "Прек-ра-ти-те!.." И бывало, ему крепко доставалось. Помнится, он чувствовал тогда доброту в душе, оценивал все, что делал, что видел вокруг себя как-то по-иному, чем теперь. Конечно, он и сейчас понимает, что такое добро, что такое зло. Понимает, но не чувствует. А если и чувствует, то очень уж редко, неполно и холодно.

Покойная мать не раз говаривала: "Вместо зла сделай благо - век не надо богу молиться". И сейчас, вспомнив об этом, Дмитрий Ефимович усмехнулся: "Благо!.." Он не верил в бога.

Раза три-четыре было… Подвыпив, он даже чувствовал тайную радость от своих пакостей, что не на шутку пугало его, трезвого. Появлялась беспричинная злоба ко всему и ко всем. Он не хотел быть злым, непорядочным. Разве что ненадолго, пока устраивает жилье, обучает сына. Пока поднакапливает деньжонок. Но в жизни, видно, все взаимосвязано. Сознание сделанных ранее пакостей омрачало его душу. Вроде бы уже и нет поворота обратно, прошлые грехи как коросты на теле - не отдерешь. Может, лучше говорить о душе, а не о теле. Грязная душа не грязное тело - не отмоешь. И нет ничего противнее мук раскаяния. Он знал: есть люди, которые никогда не чувствуют раскаяния. Нераскаявшиеся убийцы и насильники. Садисты и предатели. Грабители и воры. Даже о самых отвратительных мерзостях они могут говорить с улыбкой. Он видел таких. Он не понимал их, как они, вероятно, не поняли бы его.

Он стал подмечать за собой странную особенность: его как будто бы даже отвращала теперь большая порядочность в людях. Вот и вчера… Подошел к нему слесарь, паренек с телячьими доверчивыми глазами. Про него говорили на фабрике, что он добр и чист как ребенок. Паренек что-то говорил, стеснительно улыбаясь, а Дмитрий Ефимович, настырно глядя в его телячьи глаза, размышлял с неприязнью: "Легко быть чистеньким при папе да маме. А попробуй-ка быть чистеньким, когда ты один да в грязи…" Парень был ему противен. Это испугало Дмитрия Ефимовича, и он подумал, что, вероятно, великим грешникам глубоко неприятны, даже ненавистны праведники, как проституткам и отпетым шлюхам неприятны и ненавистны чистые, приличные женщины.

"Видно, и злоба не исчезает так просто. И она оседает, накапливается. Как навоз".

Сколь много все же тратил он сил на борьбу с Хохловой, на разговоры с женой об экономии, на споры с женой и сыном, на всю свою "линию", пожалуй, хватило бы, чтобы крупной шишкой стать. Эта внезапно пришедшая ему в голову мысль удивила его, и Дмитрий Ефимович недовольно тряхнул головой.

Почему так много думается сегодня обо всем этом? Думалось и раньше, но сегодня как-то особенно. И причина тому не Минька, конечно. Что Минька!.. Всегда ли ясно, почему мы думаем о том, а не об этом? Почему, к примеру, приходят нам в голову мысли, никак не связанные с сегодняшним днем, бог знает о чем? Топал вчера с работы, и вдруг наплыли воспоминания о том, как в прошлом году собирал он грузди в бору, километрах этак в десяти от города. Ядреные были груздочки, не червивые. Ну, это еще куда ни шло: лето вот-вот нагрянет, а там - и грибы… Но потом, всю остальную дорогу, вспоминалась служба в армии, их ротный командир, крикун и матерщинник, мрачная казарма, друзья-солдаты (где-то они сейчас?).

"Почему при ходьбе хорошо думается?"

В квартире была какая-то странная, зловещая тишина. По испуганному лицу жены, по тому, как она недоверчиво, крадено взглянула на него и затем уткнулась глазами куда-то в пол, Дмитрий Ефимович понял: что-то произошло неприятное.

- А Колька где?

- Анастасию Васильевну увезли в больницу, - сказала Нина Ивановна, будто не слыша вопроса.

- А что с ней? - Он отметил про себя, что спрашивает намеренно удивленно, хотя удивляться вроде бы нечему.

- Я вызвала "скорую". С сердцем чо-то.

- А что врач сказал?

- Проверяться надо, сказал. Сразу-то рази определишь.

Она хотела еще что-то сказать, уже раскрыла рот, но тут же закрыла.

- Ну?! - Это прозвучало как вопрос.

- Зря ты на нее налеташь, Митрий.

- Где Колька?

- Ушел куда-то.

Колька был вроде гостиничного жильца, поспит и где-то допоздна шатается. Молчаливый, медлительный, бука букой. Но старший Пискунов знает, что сын только дома такой, а в школе с ребятами бывает и разговорчивым.

Дмитрий Ефимович снова вышел на улицу. Ближний к его дому телефон-автомат не работал, - трубка могильно молчала, стекла в будке разбиты. До следующего телефона-автомата квартала три. Голова свинцово-тяжелая. Во рту противная горечь. "Отчего бы это?" Ушло немало времени, пока он дозвонился до врача, удивляясь, как много, оказывается, в городской больнице разных докторов и медсестер, всяких отделений, корпусов, палат, телефонов, - сам он никогда не лежал в больницах, и услышал в трубке в меру строгий женский голос:

- Сейчас у нее нормальное состояние. Не беспокойтесь, все будет хорошо.

Вспомнил, как опасливо опускал в телефон-автомат последнюю двухкопеечную монету (вдруг застрянет внутри - автомат не сработает), даже холодок по груди прокатился, будто не монеткой рисковал, а двумя сотенными. Смешно!

Кольки еще не было дома. Дмитрий Ефимович сказал жене все, что узнал о Хохловой. Та обрадовалась. Чудноватая баба: радуясь, она часто-часто моргает глазами, вот-вот покатятся слезы. Нина Ивановна вообще была какая-то другая уже - слегка возбужденная.

- Ты где-то была. Или у тебя кто-то был, - сказал он утвердительно.

- Да за молоком бегала. Знаешь что… Все на первом этаже говорят, что наш дом будут скоро ломать. И уже в мае будто бы начнут всех переселять. В новые дома.

- Да слушай ты их.

- И Петрович говорил.

Пенсионер Петрович работал когда-то домоуправом.

- Петрович? Ну, тогда другое дело. Так что он говорил?

Пискунов по-стариковски вяло, медленно разделся и, сев у окошка, долго глядел на ту сторону улицы, на унылые бревенчатые двух-трехоконные избенки, почти до окон осевшие в мягкую сибирскую землю. Новую квартиру дадут, наверное, в шлакоблочной пятиэтажке. И, конечно, двухкомнатную. Отдельную. С горячей водой и теплым сортиром.

Непонятная штука - жизнь: бьешься, бьешься за счастье, а оно ускользает да ускользает. А потом вдруг наплывает ни с того ни с сего и оттуда, откуда не ожидалось. Все теперь как-то само собой улаживалось: и квартира будет, и работа новая. Только радуйся! Но радости почему-то нет. Он понимал, что надо бы радоваться, понимал радость, но не чувствовал ее.

"Не радуйся нашедши, не тужи потеряв". Откуда эта фраза? Она весь вечер лезла ему в голову, мучая навязчивостью и туманной неясностью.

1979 г.

Последняя встреча

Николаю Петровичу сказали, что смертельно больна его старинная знакомая Мария Семеновна, которую он знал почти что с рождения, звал когда-то просто Машей, Машенькой, даже дружил с ней, но с которой уже многие, многие годы ему как-то не приходилось встречаться. Он уже стал забывать о ней. И вот теперь узнал, что она не встает с постели.

Весна была на диво ранняя: еще в марте стал влажнеть и оседать снег, запахло талой землей, тревожной сыростью, и сейчас вот висит в небе прямо-таки летнее солнышко, текут ручейки, везде невозможная - по колено - грязь, вязкая, противно чавкающая; все оживает, теплеет, наполняется жизнью, сам тоже чувствуешь себя куда бодрее, чем зимой, и не верится вроде бы, что где-то тут вот, рядом, не оживает, а, наоборот, идет к своему концу человек.

Еще в сенях ему ударил в нос тяжелый, нездоровый воздух, пахло чем-то кислым, застойным. В избе сумрачно и жарко. Мария Семеновна лежала на старой железной кровати, маленькая, как девчонка, иссохшая, не похожая на себя; мутные, уже не живые глаза, какая-то сероватая, мертвенная белизна пропитала все морщинистое лицо, пугающе обострились нос, губы, подбородок и брови. И уже казалось странным, невероятным, что женщина эта была когда-то бойка, красива, так красива, что даже пожилые женатики, даже замухрышки, вроде бы безразличные ко всему, с любопытством и удивлением поглядывали на нее. Правда, в детстве она была толстой, мордастой и угрюмой, но потом как-то совсем незаметно выправилась, повзрослела вдруг, похорошела, и Николай Петрович тогда страшно дивился этому. Возле кровати сидел брат Марии Семеновны Прохор, не старый еще мужик, в телогрейке и маленьких старомодных очках. Сидел и с тоской глядел на сестру.

- Что это ты расхворалась-то, Семеновна? - заговорил Николай Петрович бодрым голосом. - На улице благодать такая, а ты на кровати.

Больная попыталась улыбнуться, но получилось лишь некое подобие улыбки, отчего лицо сделалось еще более жалким, болезненным.

- Н-не могу… Видно помру я.

- Да уж так вот и помрешь. Сколько раз мы с тобой собирались помирать-то, а живем да и живем. И еще поживем. Ты, эт самое… выбрось из головы всякие такие мысли. Слышишь?! С доктором-то разговаривала?

Николай Петрович был доволен, что у него получается спокойно, уверенно.

- Да вот тока что была, - недовольно проговорил Прохор.

- Ну и что она говорит?

- А ничто! Таблетки вот прописала и ушла себе.

- А как болезнь-то называется?

- Ну… старость, дескать.

- Старость не болезнь. Я вон когда еще стал чувствовать себя стариком. И ничего, бегаю, как видите.

- Отлежаться, мол, надо. Девчушка какая-то. Чо-то она там понимает.

"Все мы непременно хотим, чтобы врачи обеспечивали нам бессмертие, - грустно подумал Николай Петрович. - А сами при этом ничегошеньки не делаем".

- В нутре все болит, - сказала старуха. - И тошнит. Плохая я, Петрович. Ничо не могу…

- Уж она, хворь, как нападет… - Это снова Прохор проговорил и махнул рукой.

- Все во мне изболелося.

- Прежде всего надо узнать, что за болезнь. И лечиться. А то порой диву даешься. Заболел и лежит себе, ничего не делая. Вот если его обкрадут, изобьют или еще чего - у-у, тогда он рвет и мечет. А заболев, ждет какого-то лешего. За здоровье бороться надо. Чтоб не тока врач…

Кося глаза на сестру, Прохор кивнул на дверь:

- Не хочешь покурить?

Николай Петрович как-то не сразу сообразил, что к чему.

- Пойдем покурим, - продолжал Прохор.

Во дворе, под навесом он сказал, слабо и сердито ткнув рукой в грудь Николая Петровича:

- Ну, что ты пристал как банный лист: как называется да как называется? Рак называется. Рак желудка у нее. А ей говорить не велят. Ну и с сердцем… В общем, дело - труба. Ты побудь покудов с ней. А я за папиросами сбегаю.

Сидя возле больной, с глазу на глаз, Николай Петрович почувствовал какое-то не то беспокойство, не то неуверенность - не поймешь - и, чтобы не молчать, сказал:

- Старайся бодриться, Семеновна. И ни о каких таких болезнях не думай.

Ему вспомнилось. Лежал он прошлой осенью в районной больнице, и один мужик в их палате рассказывал, как кто-то где-то сам излечился от рака. И будто бы таких случаев было не один, не два. Может, и врал тот мужик, бог его знает. Николай Петрович глянул на странно заостренный подбородок Семеновны, на сероватую неживую белизну ее лица и подумал: какое уж тут самоизлечение?

- Нет, видно, смерть пришла.

Он подивился, до чего спокойно сказала она это.

- Да хватит тебе! Сейчас уже надо потихонечку да полегонечку жить-то. Вот если старой, изнахраченной машине дать большую скорость - сразу сломается. А потихоньку, полегоньку идет себе да идет. Так и человек. Все молоденькой охота быть.

Ему хотелось перевести разговор на шутку. Но старуха уже не принимала шуток. Они, видать, были ей даже неприятны.

- Да чо уж! Молоденькой… Была когда-то и молоденькой. - Вздохнула. Помолчала, подумала: - Лежу вот и все вспоминаю. Вспоминаю. Чего только не вспоминаю. Молодость больше. Когда и что было… Обидел ты меня тогда, Николай, чего уж… - Она отводила глаза. Глядела куда-то в дальний угол.

- Когда это?

- Еще спрашивает когда.

Она глянула на него. В ее глазах он увидел виноватость и подумал: "Кто же из нас виноват?"

- А, ты про то…

- Про то, про то!

- Да что тут вспоминать-то, елки-палки!

- А вот вспоминается.

- Нечего и вспоминать.

- Значит, даже вспоминать не надо? И как тебе только не стыдно?

- А за что стыдно-то? Нет, в сам деле. Ну, если б я тебя обесчестил. Оставил бы с робеночком или как-то там. А то ведь ничего ж такого не было.

- Эх, Коля ты, Коля!

Ему показалось, что в ее потухших, по-старушечьи обесцвеченных глазах мелькнул огонек.

"Она чувствует не свою, а мою вину". Когда он пытался оправдываться в чем-то, голос у него становился неприятно напряженным, тяжелым. Таким он был и сейчас. А хотелось говорить просто, мягко, душевно.

- Но, слушай, ничего ж не было. Ты чо хоть?..

- Не было… - повторила она с укоризной. - Да как это не было?!

- Ну, может, что-то там… маленько. И уже больше полвека прошло. Ну, дружили когда-то. Так что такого? Вот если бы оставил с робеночком, к примеру.

- Да ладно тебе!… - Она слабо махнула рукой.

- Что ладно? Да что ты в сам деле?!

- Н-не надо!

Где-то на улице зачирикали воробьи. Видимо, они чирикали и раньше, только Николай Петрович не слышал: когда он нервничает, у него обостряется слух.

Семеновна опять глядела куда-то в угол. Левая подглазница у нее быстро подрагивала.

А все же несовершенная штука - память: порою и важные события помнятся как-то неясно, тускловато, будто во сне привиделись, а бывает, сущая пустяковина, мелочь вспоминается ярко, во всех подробностях, будто это произошло вчера. Лет этак шестьдесят назад, бродя в глухом урмане, верстах в пяти от села, он набрал возле старого пенька полнешеньку корзину опят. Подумаешь, событие! А до сих пор помнит, какой толстенный и, если можно так выразиться, солидный, важный был пенек, как дружненько, бок о бок росли возле него опята и какой милой, приятной была обратная тележная дорога - травянистая, с прозрачно-сумрачной водой в глубоких колеях и прохладным, тенистым леском по обочинам. И так же вот хорошо помнится все то, что было связано с Машей. Это уже не пенек с опятами. "Связано с Машей", - какие холодные слова. Не те слова. И как легко сказано "помнится".

…Это была его первая любовь, а она, говорят, самая сильная. Во всяком случае, у Николая Петровича была самой сильной, одновременно радостной и тревожно-мучительной. Чудным кажется теперь все тогдашнее: он без конца думал о Маше - когда засыпал, когда просыпался, косил траву, колол дрова, вывозил навоз, она все время будто перед глазами стояла: звонкоголосая, тонконогая, с большущими, как ему казалось, глазищами, которые так и ласкали, так и горячили. На рукаве выцветшего платьишка - заплата, обувка старенькая, стоптанная, а все одно - прелесть девка. Отец Машин, глуховатый мужичок, считался в селе голью перекатной: двухоконная избенка, тощая коровенка - вот и все его богатство. Николаю Петровичу кажется, что нынче уже так не любят. Как-то слишком уж рассудочно, холодно любят, любят, не любят - не поймешь. Во всяком случае, вроде бы не радуются и не страдают.

Так что же все-таки было у них? А то, что бывает у всех возлюбленных. Обычное… Темные вечера у бурливой прохладной реки. Или на старой прогнувшейся скамейке возле амбарушки. Объятия, поцелуи, ее стыдливость, его неуверенность и стеснительность, сладкое и мучительное ожидание встреч, неясные, тягостные своей нескорой сбывностью и в то же время томительно сладкие надежды. Обычное… Люди, конечно же, все это замечали, как без этого, деревня в те годы жила своей особой жизнью, и грязные сплетни о девушках распространялись на диво быстро. А когда женщина по-настоящему любит, она не слишком-то пугается огласки. Но шло время, и Николай стал замечать, что его вроде бы уже не так тянет к Марии. Нет, не то, тянет-то тянет, но любовь стала уже какой-то спокойной, уравновешенной, без тревог и страданий.

Что же дальше? А вот дальше как-то не так пошло. Тут, видимо, надо рассказать немного об отце нашего героя - Петре Клементьевиче, которого все звали просто Клементьичем. Вечно мрачный человек этот был известен в селе и ближних деревнях всем от мала до велика; он больше всех зашибал, громче всех орал на улице какие-то несуразные песни, похожие на вой. Лишь он один ходил по праздникам в соседнюю драчливую деревню без опаски, другие побаивались. Будучи под мухой, угоманивался только к ночи и так храпел, что невозможно уснуть. Смешно получалось: за окошками ветер тоскливо воет (дом стоял у реки, за рекой - поле, и тут завсегда выли, свистели ветры), а в избе храп, басовитый такой, с мощными переливами. Храп, вой, храп, вой. Осенью и весной отец часто появлялся на улице без шапки, удивляя баб ("Простудится, лешак") и возмущая мужиков ("Тоже нашел утеху"). Кто-то подбил ему ногу, и он чуть заметно прихрамывал. Когда отец был трезв, то по целым дням молчал, будто языка лишился, посапывал только да глядел на всех колко, недобро.

Клементьич считал, что он просто обязан как глава семьи учить уму-разуму свою "бабу" и отрока Кольку, особенно последнего. И словесно, и кулаками. И когда учил Кольку, то добавлял:

- А в другораз дам, что все наши мужики от стены не отдерут.

Так как желание учить у Клементьича появлялось часто, то Кольша нередко ходил с шишками и синяками.

Как теперь понимает Николай Петрович, отец буянил и безобразничал не столько от дурного характера и невежества, сколько от излишнего самолюбия, от желания непременно выпятить и показать себя. Устрашая своих и чужих, отец, видимо, чувствовал в те злобные минуты злобную радость.

Хозяйствовал Клементьич плохо, все как-то не везло ему: то лошаденка подохнет от неизвестной лошадиной болезни, то единственная старенькая коровенка утопнет в болоте, то еще что-нибудь, и в поисках денег он хватался за все - плотничал, столярничал, нанимался на поденщину к богатеям (за семью зайцами гнался), но все одно был голытьба голытьбой, это злило его, и, чтобы успокоиться, забыться на время, хлестал и хлестал бражку, которая всегда мутнела у него в старой ведерной бутыли на кухне.

Как-то осенью - дело было летом двадцать второго года - Клементьич заявил сыну, что намерен женить его на дочке местного богача Вере Глушковой, рослой, статной девке, которая жила с родителями в двухэтажном доме с балконом (единственным на все село) и щеголяла на вечеринках в ярких, дорогих платьях. Надо сказать, что многие девки поглядывали на Николая, был он в молодости хорош собой: строен, чубат, с немолодой притягательной печалью в глазах, и Вера тоже вроде бы поглядывала, но казалось ему, что уж старик Глушков подберет для дочки кого-нибудь побогаче. О Вере вообще как-то не думалось. И вот сейчас Клементьич твердил:

- Мы договорилися. И Верка не будет против. Так что ты тае… Радуйся, ядрена палка. Така невеста!

Когда Николай сказал, что у него есть Маша и уж если жениться, то жениться на ней, отец поднес к его носу кулак:

- А эту Машу видел? Видел, я тя спрашиваю?! Дурак ты этакий. Да у твоей Машки ни одного доброго платьишка нетука. А тятя ее и в ус не дует. У нее же никакого приданого.

Назад Дальше