- И не надо, - буркнул Николай.
- Ну, чо ты мелешь? А жить как?..
- Ничего, не старое время.
- Старое не старое, а кажный день есть надо. И будете нищих плодить. А Верка - тут другое дело. За Веркой много дадут. Конечно, я не говорил об этом. Но уж будь уверен, - не обделят.
- Не буду я на вашей Верке жениться.
- Будешь.
- Не буду! Сами женитесь.
- Будешь! - сказал Клементьич и таким упрямым голосом, что стало ясно: он твердо намерен женить сына на Верке. - Ну, чем она для тебя плоха? Ну, едритвою налево! Да ты не стоишь ее. Маша, Маша… Чо в твоей Маше? Кака-то облезлая кошка. Мешок с картошкой не поднимет. Стригет, стригет глазами, как ведьма. Я ж тебе хорошего хочу. Ну, чо ты шары-то выпучил? Хоть кол ему на голове теши.
- Да хватит тебе!
- Что?!
- Ну, чего шумишь-то? Я сам решу, на ком мне жениться.
- Он ре-шит… Вот я и вижу - решишь…
- Да подите вы все!
- Ты… ты как с отцом разговариваешь, а? Ах ты, сопляк!
- Обзывайся, обзывайся, тока с твоей Веркой я все одно жить не буду.
- Дурак!
Они стояли посреди избы, возле покосившейся переборки; рядом на табуретке лежали старые пимы с обтрепанными голенищами, отец собирался их подшивать. Матери дома не было, возилась в огороде. Она тихая, незаметная, ковыляет, ковыляет помаленьку, тяжело вздыхая. Надо бы слушать да помалкивать, дожидаясь, когда отец успокоится, а то он вон как брови-то сдвинул, но сын был в отца - такой же горячий, упрямый; ухмыльнувшись, он отвернулся к окну, и это так обидело Клементьича, что тот, заматерившись, схватил пим и бухнул им сына по голове. Хотел еще раз, но Николай, отшвырнув отца, выскочил на улицу. Ночевал у крестной в соседней деревне, в трех верстах от села, решив наутро забрать свою одежонку и умотать в город. А Машу вызвать потом. На рассвете пришла мать, каким-то чудом разыскавшая сына. Узнав, что он собирается в город, заплакала, завздыхала, заохала, сказав, что не переживет такого, обещала поговорить с отцом, который "уплелся" на весь день на покос, так что Колька может безбоязненно прийти домой, поесть оладышек с черничным вареньем и отдохнуть пока. А там, дескать, видно будет.
Но отец часа через два пришагал, чем-то заметно обеспокоенный. Бегло глянув на сына, вынес из сеней бутыль со светлой брагой и налил две кружки:
- Мать, а ты будешь? Ну, дело твое. Садись, Микола. Поговорим. Да садися, садися, не бойся. Только прежде выпьем немножко. Дай бог, чтоб не по последней. Ну!.. - Выпив, он громко крякнул. - Послушай, что я те скажу. Вот видишь, как мы живем. Ну, чо у нас есть? Много ли?.. А ведь я сильней всех в деревне. И я не лодырь, как ты знаешь. Тока проку-то. Сила-то в деньгах получается. А у нас их - кот наплакал. Вот тебе Машка приглянулась. Это я ведь и сам вижу. Тока чо в ней. Да подожди, послушай. Это ж соплюшка. И заплата на заплате. Да ишо чего-то фасон гнет. Хорохорится чо-то, мать твою кочерыжка! Наплодите робятни. А жить как? Ведь мы вам дать почти ничего не сможем. Глянется. Люблю. Все они одинаковы, бабы-то, не думай. Нет, ты подожди все же, послушай. Вот, говорят, покончили с буржуями. И я раньше тоже думал: покончили. И радовался. Все, дескать. Да все ли?
Петр Клементьевич по-своему понимал нэп, казалось ему, что опять выплывают - вот они! - разные купчишки, фабриканты да хозяйчики.
- Сроду так было и будет. Тебе щастье приваливает. И женись быстрей, не растосуливай. А то таку невесту проворонишь. Маша да Маша, будь ты неладен! Глушковы вон каки хозяева. И заживешь тода, как у Христа за пазухой. И нам поможешь. Мать вон болеть стала. Я вот за тебя рад-радехонек, ей-бо! А опосли с деньгами-то и бабы найдутся. Уж я знаю. Видел!..
И Петр Клементьевич подмигнул сыну.
Еще выпили. И еще. И отец снова заговорил. О том же. Николаю стало казаться, что он вроде бы не так уж и сильно любит Машу; любит, но не шибко. Подумал и удивился тому, что так вот подумал. Они много пили в тот день. Никогда Николай не был таким пьяным: язык заплетается, голова тяжелая, как котел, и веселая, как балалайка. Вот так бы всегда! Так бы!.. Сейчас он казался сам себе и смелым, и умным, и хитрым. Таким, который всё-всё может. И всё-всё на свете преодолеет. Всё-всё!.. И ему вдруг до смерти захотелось богатой житухи: чтобы изба большая была, на столе чтоб мясцо, белый хлебец, закусон всякий и винцо красное, на ногах чтоб сапожки хромовые, а на голове фуражка с блестящим козырьком. Тогда можно будет хорошо выпить, хорошо закусить и пройтись по селу гоголем.
На улице хлестал и хлестал бесконечный осенний дождь, было сыро, грязно, уныло, и это только усиливало пьяное Колино желание жить получше, жить богаче. А отец тянул свое:
- Поживешь хоть, Кольша, окаянная ты душа! А то хоть ревмя реви! Ты добрый, я знаю. Тока добрым-то, пожалуй, невыгодно быть. Добрые-то слабаками выглядят.
Все те дни Николая тянуло к браге. И в бражном угаре превращался он в тряпку, делал то, что велели, шел туда, куда вели. Но даже пьяный дивился: чего это Верка соглашается пойти за него? Что за блажь? Что за причуда? Понял ли он все же, почему она согласилась? Понял! Куда как хорошо понял. В первую же брачную ночь. Она с кем-то согрешила, когда ездила полгода назад за покупками в город. Случайная, нелепая связь. В том же году летом еще с одной девкой произошло нечто подобное - и она вышла замуж за старого вдовца с тремя ребятишками. Но вдовец оказался на редкость неблагодарным - растрезвонил по всему селу о грехе жены и так отколошматил ее, что та весь медовый месяц не поднималась с постели.
Справедливости ради скажем, что Николай и в самом деле нравился Вере. Она оказалась, в общем-то, неплохим человеком, непохожим на отца - кулака и жадину. Николай ведь тоже не походил на буйного Клементьича. Но он все же тосковал о Маше и, встретив ее однажды возле мелочной лавки, почувствовал какую-то необычную радость и грусть.
- Здравствуй! - сказала она вяло. - Ну, как живешь с молодой женой?
Мела пурга. На улице ни души. Но уж лучше бы кто-то был возле, когда рядом люди - легче.
На Маше старенькое, пообтрепанное пальтишко, большие, видимо с материнских ног, пимы. И Николаю вдруг стало мучительно жалко ее.
- Выходила б и ты замуж. И знаешь… за кого-нибудь побогаче. Ты же хорошая девка.
- Значит, за кого побогаче?
В ее голосе ирония. Это было неприятно. Ведь ему хотелось изображать из себя ловкого, дошлого, которому всё трын-трава.
- А чо ободранцами-то жить?
- Ты как-то по-другому теперь говоришь. Жена, наверное, научила?
- У меня у самого голова на плечах.
- Сам, значит, дошел? Ну-ну!.. - Помолчала и, пристально глядя ему в глаза, проговорила уже другим голосом, осуждающе: - Эх ты!..
Ему стало как-то неприятно, стыдно даже, и он, злясь на нее, а больше на себя, сердито сказал:
- Ну, чо ты тут мелешь-то?
- Не знаю, кто из нас мелет. - И опять сказала, уже с презрением: - Эх ты!..
- Погляди хоть на свои заплаты.
Потом он всю жизнь будет помнить эти слова, глупые и жестокие, сказанные в злобе.
Она холодно, почти враждебно посмотрела на него и, сердито повернувшись, пошла.
Вскоре после того Маша вышла замуж за Ивана, бедного мужичонку, тихого, некрасивого, доброго, и стали они помаленьку-потихоньку жить да поживать. Маша была из тех не часто встречающихся женщин, которые даже в бедности, в лишениях умеют держаться с достоинством и сохраняют свое ничтожное хозяйство в чистоте и аккурате.
Была у Николая теперь своя пятистенка с тенистым садом, на столе каждый день мясцо, сахарок, мягкие булочки, вкусные шанежки, а на дне комода деньжонки, не так уж много, правда, но не так и мало. Но странное дело: все это почему-то не шибко радовало его теперь. А ведь какими желанными казались издали и пятистенка, и красное винцо, и белые шаньги, - все, что кажется несбыточным, манит. И грустно думалось ему, что супружество, наверное, не только у него, но и у многих людей рождается как-то случайно, скоропалительно, что к доброму, конечно же, не приводит. И еще думалось: уж где-где, а в отношениях мужчин и женщин полно вероломства и обмана, и он не одинок в своем предательстве.
Когда стали доходить слухи, что кое-кого начали раскулачивать, тестюшка скоренько распродал все за бесценок и укатил куда-то на Урал, на завод, сказав на прощание зятю: "Чуешь, куда ветер подул? Давай-ка тоже мотай отсюдов, пока не поздно. А то…" - на что Николай усмехнулся: "У тебя-то батраки были. А я руками своими…"
- Ну-ну! - ухмыльнулся лукавый тесть. - Мотри, мотри! Если бы да кабы!..
И в самом деле, если бы все шло так, как мы хотим и ожидаем… Но!.. В общем, Николая, к его великому удивлению, вскоре раскулачили, отняли все "движимое и недвижимое" и вместе с женой увезли к черту на кулички - далеко за Тобольск, в тайгу, в болота, где он прожил с неделю в тесном вонючем бараке, работая на валке леса, полуголодный, обиженный и обалделый от всего. Потом они с Верой тайно ночью убежали из поселка, переплыли какую-то реку, чуть не утонули в бесконечных незнакомых топях и, ободранные, обессиленные, приплелись в Ялуторовск, где проживала Верина двоюродная сестра, а уже оттуда, приодевшись и отдохнув, уехали в Омскую область и до самой войны работали там в совхозе, представив дело так, будто они безлошадные, безземельные, ну самые что ни на есть голыши-горемыки.
Жизненные тяготы, преграды уже сами по себе приучают человека к дисциплине, а Николай к тому же еще и побаивался, чтобы не раскрылось его "кулачество", и работал, что называется, на полную катушку, став очень хорошим механизатором. Настороженность, опасливость и постоянное нервное напряжение, как ему казалось, усиливали его мышление, он становился умнее и думал с затаенной усмешкой: "Дураком жил, так хоть сейчас умным буду". Он охотно подал бы заявление в партию (и ему предлагали это сделать), но ведь тогда пришлось бы писать биографию, лгать…
А потом была война, долгая, казалось, нет ей конца; казалось, так и будет он ходить и бегать с винтовкой, окапываться, стрелять, слушать знакомые, с первых же дней осточертевшие грубые звуки боя и обманчивую траншейную тишину, замирать, припадая всем телом к земле, чувствуя, как порою вздрагивает она, болезненно, надсадно, будто живая, и видеть, как стены огромных домов разваливаются подобно карточным домикам, ужасающе быстро и просто. Он любил тогда петь печальную песню: "А до смерти - четыре шага…" - хотя знал - бывает достаточно и одного шага… Его награждали, то орденом, то медалью. Были и ранения. Все было. За бои в Берлине Николаю Петровичу присвоили звание Героя, о чем он узнал уже после демобилизации.
Теперь-то уж он смело, орлом заявился в свое село, где его когда-то раскулачили. Ему отдали дом и посмеивались: дескать, неладно когда-то получилось, парень, что поделаешь. Лет через десять он еще одну медаль нацепит на праздничный костюм, это уже за работу комбайнером.
С Верой у него все шло, в общем-то, ладненько, они попривыкли друг к другу и жили мирно. И даже были, как говорят люди, чем-то разительно похожи. Наверное, манерами, внешними формами поведения, которые она восприняла у него, а он у нее, чем же еще. Правда, когда-то до войны в душе у него все же таилась какая-то немая, чуть заметная горечь: она-то до меня жила с кем-то, а вот я-то нет… Но позднее, в войну, он обнимал и полячек, и немок, и еще бог знает кого, так что они стали с женой вроде бы квиты, даже с большим перебором у него получилось - тоже нехорошо.
С Машей встречались часто. Еще бы!.. Одно село, хошь не хошь - встретишься. Улыбалась. В гости приглашала. В прошлом году она похоронила мужа.
Вера - еще крепкая старуха, сама все делает по дому. А эта уже вон какая…
У памяти злой норов: в тяжелую минуту, будто на пакость, начинает преподносить тебе всякие неприятные воспоминания, лишь слегка затушеванные далекими годами. Вот и сейчас… Хотел он вспомнить ту, молодую, красивую Машу и не мог. Не получается. Знает: у той были узкая девчоночья талия, большие глаза и темные косы, которые она в замужестве срезала. И больше ничего не помнит. Немного! И вот она лежит седая, с узкими, средь морщин, глазами, совсем вроде бы не та, а какая-то другая. Чужая. Он с грустью подумал: в молодости у человека масса неясностей, еще не полностью осознаешь себя, будущее как в тумане, вместе с волнительной радостью видится что-то и тревожное, опасливое; в старости же все вроде бы ясно, дорога проста и… коротка, к сожалению. Он чуть было не сказал ей об этом, но вовремя передумал (зачем?).
- Прости меня, Маша, если я в чем-то…
Он осекся: "…в чем-то…" Ясно, в чем.
- Давно ты не называл меня Машей.
И в самом деле, давно. Все Семеновна да Семеновна. Или - Мария Семеновна.
- Что счас-то уж!.. - Это он сказал.
- Да!..
- Ну, лечись давай.
Помолчали.
- Если что… приходи хоронить-то.
- Да хватит тебе!
- А все-таки… придешь?
- Если что, дак, конечно, приду. Ты что это? Как ты могла подумать?..
- Дело прошлое, Коля. Но я тогда очень любила тебя, - сказала она глухим голосом, глядя куда-то на потолок. - И до-олго любила. Даже вспоминать страшно. Лежу, бывало, с Иваном моим, а думаю о тебе. Проснуся ночью и тоже все думаю, думаю. Как бы одна была. И одиночество мое вроде бы даже глянулось мне.
"Чем примитивнее человек, тем он тяжелее переносит одиночество", - подумал Николай Петрович и с каким-то новым любопытством посмотрел на больную.
- Ваню жалко было!
- За что жалко?
- А за все… - Поглядела на него.
Какой у нее сейчас странно прилипчивый взгляд. Неприятно от такого взгляда.
Она хотела еще что-то сказать, свое, особое, но в этот момент в избу влетел ее брат, и Мария Семеновна спросила:
- Как жена-то?
- Да ничего. Бегает помаленьку.
- Сын-то у вас в городе?
- В городе. Теперь уж он окончательно осел. Квартиру там ему дали.
Старуха распрямила спину, шевельнула ногами и, болезненно поморщившись, застонала.
Он вышел на улицу вместе с Прохором. Тот говорил почему-то шепотком:
- Да она все вроде бы ничего была. Это смерть мужа ее подкосила. Они ведь с Иваном-то, знаешь, душа в душу жили.
Прохожие почтительно здоровались с Николаем Петровичем. Он отвечал угрюмо. На душе было как-то скверно, тяжело; ноги будто не свои - шагают, шагают.
А ведь она, кажется, все еще любит его. Эта мысль будто током пронзила Николая Петровича. Невероятно! Чушь! А почему невероятно, почему чушь? "Подожди, подожди, что она говорила? Что говорила… особенно в конце? А глаза?.. Нет, это только кажется…" Ему хотелось вернуться к ней и говорить, говорить, утешать. Утешать?.. Что проку, она умирает, сознавая это, и утешение, скорее всего, будет ее раздражать. Николай Петрович вяло махнул рукой.
Он старательно обходил лужи и ямы, наполненные цепкой грязью, и все-таки неожиданно, незаметно попадал в них, ругался про себя и печально думал, что весна вроде бы уже не радует и не волнует его, как когда-то, что ни говори, а годы стушевывают свежесть, яркость впечатлений, вселяют в душу что-то холодное, что-то рассудочное, и в этом вечная трагедия старости.
1980 г.
Несовместимость
Их пятиэтажка стояла на берегу Тобола, в стороне от других домов, на отшибе, и шумы большого города не доходили сюда, таяли где-то сзади; ночами было тихо, как в безветренном лесу, и это непонятно тревожило Андрея: казалось ему, что его окружает не обычная, а какая-то настороженная, натянутая тишина, готовая вот-вот разорваться. Сегодня тоже тихо, ни огонька, и темнота как бы сероватая, не яркая, - скучно, неприятно в такой темноте; только на западе небо слегка светлеет и чуть-чуть видны контуры старого тополя, нависающего над широким заливом. Восточная часть берега темна, значит, - глубокая ночь: перед утром там зажигают электрофонари, которые отбрасывают на черную, чуть иссиня воду светлые пятна, и по всей реке расплывается тогда легкое красноватое сияние.
Андрей постоял у окна, слушая немую ночь, и осторожно, чтобы не разбудить жену Валю, лег на свое место и затих. Он почему-то часто просыпается, особенно перед рассветом, и подолгу не может заснуть, думая о чем придется, и в такие минуты его страшат мысли о самом себе. "Нет, в абсолютной тишине все же есть что-то тревожное".
Стараясь уснуть, он начал считать: раз, два, три, четыре, пять… и вздрогнул, услышав плач жены; уткнувшись в подушку, она тихо (он не проснулся бы, если бы спал) и надрывно всхлипывала. Он удивился: Валя никогда не плакала и во сне была как ребенок - не храпела, не сопела, и он порой пугался, - уж не умерла ли?
- Что с тобой, Валюша?
- Да ничего, ничего. Спи. - Она проговорила эти слова торопливо, затаенно.
- Нет, все же: что с тобой? Может, заболела? Я включу свет.
Не зная почему, но он тут же понял: она не больна.
- Не надо. Это я так.
- Что значит "так"?
- Я уже не плачу. Спи, спи!
- Ну, слушай, как я могу уснуть?
- Да что-то сгрустнулось. Могу же я когда-то и всплакнуть.
Последнюю фразу она произнесла таким голосом, будто говорила: "Не лезь куда не надо". А когда он снова начал приставать с расспросами, нежно гладя ее мягкое плечо, ответила уже спокойно:
- Да сама не знаю, что со мной. Давай спать.
Вскоре она уснула. А он не спал и все думал, думал. Вспоминал…
Про это Андрею сообщил шофер Матюшкин, молодой еще мужик, вездесущий, вздорный и болтливый, Валин троюродный брат, когда они случайно повстречались с ним после работы у заводской проходной.
- У тя Валя-то что - в отпуске? - спросил Матюшкин.
- В отпуске.
- В доме отдыха обитаитца? - Он улыбнулся. Нехорошо улыбнулся - криво как-то и глядя в сторону.
- Там. А что?
- Да ничо. - Та же улыбка, только ослабленная.
- Хочешь что-то сообщить?
- Да нет.
- Так к чему твоя ухмылка? И все твои слова?
- Да я видел, как она веселилась.
- Пусть, на то и отпуск.
- По-разному можно веселиться-то.
"Вот заладил", - с раздражением подумал Андрей.
- Если хочешь что-то сказать, скажи. А намеков я не терплю.
- Да нет, ничо.
Андрей не ревнивец, он уверен в жене, а точнее сказать, почти уверен, поскольку вместе с уверенностью даже у самых счастливых мужей возникает хотя бы один процент, ну четверть процента, хорошо… пусть одна сотая процента неуверенности, сомнения, возникает подсознательно, против воли, в чем порядочные люди не хотят признаваться даже самому себе.
- Айда пивка дернем, - предложил Матюшкин.
- А где?
- Да вон через квартал. Холодненькое такое…
На углу торговала пивом хмурая толстая женщина. Подошли. Пропустили по кружке. Потом Матюшкин, крякнув, выпил еще. И еще. Все за счет Андрея.
Всякий знает, что пьяные навязчивы, шумливы и даже злы. Ничего этого не происходило с Андреем, алкоголь действовал на него в обратном направлении - делал почему-то более добрым и тихим.