Мне сказали, чтобы я делал приветливое лицо. Мы шли рабочим кварталом, там не было ни одного европейца. Я видел, как в палатке, вроде тех, в коих торгуют у нас на деревенских ярмарках, таких, где стены из тряпок и на день эти стены подняты, – живет целая семья рабочего, со старухой бабкою при дюжине ребят, где и бабка и мать одеты только в тряпку на чреслах, а дети совершенно голы. Так, рабочими кварталами мы дошли до храма. Храм принадлежит этому району. Храм нищ. Это в сущности маленький городок храмов, где есть все – от молелен по разрядам и чинам молящихся и помирающих, – до мастерских, до клетушек (около богов) священных проституток (видел их, этих священных проституток, – они сидят табунком, молодые и старые, отданные отцами богу, вышивают, пьют чай, мирные). Храм носит имя – Храм Небесной царицы. Две китаянки при мне принесли в жертву богине двух куриц. Там полутемно, очень тихо, сонно, пахнет сандаловыми курениями. Там у меня начала кружиться голова, и мутиться, и болеть от жары, – и мы пошли восвояси. По китайским правилам нельзя из храма брать человека в тюрьму. Я ходил в этот храм потому, что именно из него был взят полицией Лю-хфа. Там в храме есть полутемные стойльца за решетками, с подметенным полом: там могут лежать экстатически-молящиеся – часами: – многие, кому негде лежать и спать, приходят туда, ложатся "экстатически" и спят. Очень дурманно пахнет в китайских кумирнях. Я слышал, как зевают китайцы: совсем не по-нашему, – они поют зевая, так же, не в обиду им, как воют собаки. Лю-хфа скрывался в этом храме и прятал здесь членские деньги. Полиция его взяла из храма.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…жара – жара – жара! Пришел Крылов: еще образовался новый фронт: генерал Чу Пей-так вторгся в Западную Дзянси. Сегодня какой-то солнечный тайфун, уж и не знаю, что это такое, потому что ветра никакого, не зашелохнет, и воздух мокр и горяч, как – как, когда разломишь только что вынутый из печки ситный. Крылов рассказал, как калганцы ссорились со своим богом Городской Стены. Слушая, я лежал в постели, больной от жары, в простынях, мокрых от пота.
В 1924 году было очень засушливое лето. Калганцы молились главному своему богу – богу Стены, молились соборно, чтобы помог: не помогал. Тогда калганцы вынесли бога из кумирни под солнце, чтобы ему самому – богу – стало жарко. Вынесли, – и на второй день полили дожди, такие дожди, что получилось наводнёние, залило город, плавали по городу на джонках, многие перетонули. Калганцы вытащили тогда бога под дождь, посадили в лужу и там его пороли. – А потом, когда наводнение кончилось, бога поставили в кумирню и – забыли о нем до новогодья 1925-го. Перед самым новым годом гадатели установили, что: – изображение бога осталось в кумирне, но самого бога там нет, ибо он пошел жаловаться на калганцев на небеса, самому главному (забыл имя) небесному богу. Без этого же бога Стены – никогда не встречали Нового года и нельзя встречать. Новый год приходилось отменить. Отменили. Но, все же, всем городом в полночь перед Новым годом пошли к Западным воротам просить у бога прощения. Пришли с фонариками к воротам, открыли их и пали ниц перед воротами, моля бога помириться и вернуться в город. В половине четвертого утра стало известно, через бонз, что бог находится за воротами, куражится и пойдет на свое место в кумирню только в том случае, если люди будут заманивать его ползком. Пришлось поступить так: ползли от ворот в город на четвереньках, лицом к воротам, задом к городу, ползли задом наперед до самой кумирни: заманивали таким образом бога. Приползли к кумирне, расположились вокруг нее веером, головами внутрь. Бог проследовал в кумирню, вместился в свое изображение. Люди сомкнули веер. И тогда – о, тогда! – люди бросились на бога в кумирню, избили его, заперли так, чтоб он не мог уже убежать, – и: по случаю Нового года пошли играть в маджан, в коий и проиграли три дня подряд!..
Крылов клянется, что это не выдумка, но факт, иллюстрация старого Китая, живущего поныне. – Вышел на террасу, курил, запрокинул голову. Да, такого неба у нас не бывает: оно здесь гораздо темнее и глубже, далече, – и такие яркие, незнакомые звезды. Я с успехом могу теперь написать рассказ о том, что такое ссылка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…сегодня утром ко мне – в 8 часов ввалился мой друг – поэт Дзян Гуян-ци. Я спал. Он сказал, что ждет автомобиль, надо ехать кинографироваться в целях нашего Китруса. Поспешно брился, мылся, и мы поехали на фабрику. Там – светопреставление, все вверх дном, вешают фонарики, под потолком развешивают картины, расставляют столики: делают артистическое кафе. – Это я приду в кафе, которого на самом деле здесь нет, в артистическое, с русской художницей (пригласили одну мою русскую приятельницу-художницу), с китайским скульптором (настоящим, знаменитым китайским скульптором, который 6 лет обучался во Франции), профессором (настоящим, словесником местного университета, популярным человеком) и с поэтом, моим другом и переводчиком Дзян Гуян-ци. Мы сядем за столик, будем разговаривать, нам будут подавать две девушки, – я, как демократ и как сын революционного народа, предложу им с нами выпить, подсесть к нам, – они подсядут, и Софья Григорьевна – русская художница – будет одну из них зарисовывать. Кафе полно народу. Два студента узнают меня и просят познакомить их со мною. Мы меняемся визитными карточками. Мы говорим. Они, студенты, говорят, что они приветствуют меня, русского революционного писателя. Мы все встаем, чтобы совместно выпить, и студенты, и горничные, и – мы, наука и искусство. И я вкладываю руки студентов в руки горничных – по-европейски – как символ содружества науки и демократии, содружества труда и знания!.. – Так было выдумано Ти Ен-ханом.
Разыграно было не совсем так. Столпотворение творилось вавилонственнейшее!.. – кафе готовили до двенадцати дня. Жар жарил невероятный. Все в суматохе говорили только по-китайски. В 12 часов, по команде, так что я ничего не понял, – всем населением, человек тридцать, – попросту, по-рабочему, – двинулись в соседнюю китайскую кухмистерскую обедать. Дали полдюжины супов, лягушек, лотосов, кусочки собаки. Софью Григорьевну чуть-чуть не стошнило, хотя она и не ела. Я ел, пил и сидел мокрым, как мышь. Вернулись. Народу еще прибавилось. Столпотворение. Тут-то и начались мои страдания.
Начали кинографироваться. Меня посадили в центре, все прожекторы навели на меня, а кроме прожекторов установили еще такие щиты, которые отбрасывали на меня лучи настоящего солнца. Эти-то щиты и были моим ужасом, ибо, во-первых, они палили утроенным жаром, а, во-вторых, я от них – слепнул!.. – Все разместились по своим местам. Хотя на киноленте и не слышно, – тем не менее, музыкант играл на скрипке и пел певец, – китайская же музыка и пение – на ухо европейца – кажутся окончательным вырождением слуха, от пения и скрипки у меня начинали ныть зубы, как они ноют, когда трут пробкою по стеклу. Все говорили сразу и был неимоверный ор, мне никак не понятный. Дзян Гуян-ци – должен был и играть и переводить то, что говорят мне: ему кричали благим матом, он отворачивался от объектива и орал мне. – Началось так. Вышли, сели, сняли головные уборы, заказали вина, девушки принесли: все шло по порядку. Но тут пришли студенты и сели так, что щит (проклятый) оказался против моих глаз. Я встал, чтобы поздороваться со студентами и дать им мою визитную карточку и: – ослеп, форменно, – понимаю, что ничего не вижу, – силюсь раскрыть глаза – опять сноп этого неимоверного солнца, опять жмурюсь и тяну руки к лицу. Оператор вертит, – я понимаю, что так не знакомятся. Режиссер орет на Дзяна. Дзян орет на меня. Все орут. Ничего не понятно. И я стою, плачу, текут слезы от света и боли в глазах. Музыка воет. – Начали это место переснимать вновь. Я понимаю обстоятельства: позвали крупных людей, уважаемых и известных, да и мне дурнем выглядеть не хочется: на всю эту операцию я согласился, хоть и понимал, что глуповато, только ради дружбы Китруса да ради хороших людей, также согласившихся на этот трюк, на тот, что, мол, вот она – настоящая китайская действительность, скрашенная известными именами!.. – Но я увидел, что все китайцы давно уже бросили "играть" и – борются только с солнцем и этими проклятыми солнечными щитами, слепящими и поджаривающими человека: так что получается даже хорошо: иллюстрируется, как люди страдают от солнца и не смеют глядеть на дракона. – Музыка играет, певец поет, солнце сжигает, пот течет, все орут по-китайски, ничего не понятно. Режиссер орет на Дзяна. Дзян орет на меня. Я слеп и глух.
Так до четырех часов. Тогда – опять точно по команде – все встали, чтобы пить чай. Я отпросился домой – отмолился! – и, приехав, экстреннейше полез в ванну… – Некогда, когда меня брали в солдаты и проверяли мою близорукость, мне впрыскивали в глаза атропин: я полуслепнул, и мои зрачки теряли возможность расширяться и суживаться: сейчас мои глаза, после этих киноопераций, не могут смотреть так же, как после атропина. И все время у меня в горле и в голове – эти светы, вой и музыки.
Последняя глава
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
2 часа ночи.
Очень странное состояние возникает, когда часами раскладываешь пасьянсы: все сливается в глазах, нельзя уже оторваться от карт, но нельзя и сосредоточиться на них, – карты сливаются, карты вырастают до огромных размеров, карты проваливаются куда-то, уменьшаясь до булавочных головок. И тогда начинает казаться, что стол, машинка, карты на столе, – все движется, ползет, живет. И мысли тогда куда-то проваливаются. Лоск разговаривает сам с собою. И наяву тогда путаются сны: кошмарствуют прожекторы, от которых слепнешь, пароходы, китайская музыка и галдеж, кумирни, переулки. – Я прошел по комнатам нашего дома. В столовой на столе содовая и ликер, апельсины и карты для пасьянса, и сор от пепла и апельсинов. В гостиной перерыты сотый раз все журналы. В кабинете нечем дышать от кожи кресел. Там, за стенами нашего дома, – работают люди, воюют, умирают, предают, побеждают, торгуют, умирают от жары, от засухи, от наводнений, от голода, от холеры, заговорщичают, бунтуют – китайцы, – там, за нашим – этим! – городом, на огромных тысячах километров, где живет самая многочисленная в мире нация, та, которая первой изобрела печатный станок, порох, компас, то есть то, что дало мощь Европе, – та, которая живет в ужасной нищете и варварстве, в грязи, в удушье трупины, от которого у меня, в частности, скоро начнется психическое расстройство… Я мозгами развожу, как философы руками: я очень устал, очень измучен, – и над картами мои мысли научились двоиться, троиться и вообще быть только "дробями", потеряв возможность координироваться в задачах со "многими неизвестными". Локс разговаривает сам с собой: Локс живет в этом мире потому, что по всему земному шару должна пройти коммунистическая революция. – – Здесь в доме у нас – зима и ссылка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…в России сейчас август. Ночь. Падает, падает мелкий дождь, холодный, такой, в котором человеку, если человек идет лесом, страшно двинуться, страшно подумать, что вот он еще сегодня утром насвистывал из "Веселой вдовы". Но дождь перестал и в ненадобности повиснул на небе месяц, обмерзает ночью, – и тогда из леса выходит волк, не шелохнет опавшего листа… – Ах, Россия, моя Россия, – отъезжее поле мое!.. – Стеклянными глазами волк глядит на стеклянную луну.
Москва, на Поварской,
7 февраля 1927 г.
Китайская судьба человека
Глава первая
В наших руках оказались дневники русской женщины, судьба которой обыкновенна: в двадцатых годах двадцатого века эта русская, да, конечно, революционерка, – была рабыней, наложницей. Один из авторов, Пильняк, встречался с этой женщиной в Пекине, когда она работала там в двадцать шестом году в Китайской коммунистической партии. Она погибла от китайской пули, студенткой КУТВа – от китайской пули, в рядах дальневосточной Красной Армии в сентябре двадцать девятого года, поехав на фронт доброволицей. Второй автор, Рогозина, привезла эти дневники, приведенные ниже, получив их от умиравшей: Рогозина была другом Беспалых, сестра ее мужа. Беспалых была обыкновенным человеком с необыкновенной судьбой, видевшим необыкновенные вещи обыкновенными глазами: это вдвойне делает ценными дневники Ксении Михайловны.
Дневники, – по существу говоря, мемуары, – были написаны в рабские дни Ксении Михайловны Беспалых; дневники разбиты на первые, вторые, третьи, прочие части и разделы.
1
Города Троицкосавск, Кяхта известны России со времен Петра двумя столетиями российского чаепития, душевных чаевных разговоров и благодушия до седьмого пота. Кяхтинский форпост, пограничный с Монголией город, был форпостом китайско-русских чайных караванов, – и Ксения Михайловна начинает свою "часть I" древними российско-купеческими событиями и понятиями.
Мне было четырнадцать с половиной лет, когда Умерла моя мать. Отец очень любил мою маму. Происходя из обедневшей купеческой семьи, сын купца, отец разбогател и женился на бедной дочери казака, воспитаннице купчихи Л., которая взяла девушку, мою мать, из приюта к себе как лучшую рукодельницу. Отец в то время служил у Л. главным приказчиком. Л. имели свои золотые прииски и чайные караваны. Сам Л. не владел ногами, возили его в кресле, так что все дела за него исправлял мой отец, пользуясь огромным доверием жены Л. Мать моя была красивой женщиной с прекрасной фигурой. Одним недостатком ее были жидкие волосы пепельного цвета. Но она так искусно взбивала их, что прическа была лучше, чем у самой Л., ее хозяйки. Носились слухи, что мой отец жил с Л., и та его очень любила. Тайно от нее отец имел связь с моей мамой, и на свет родилась я. Л. была возмущена поступком своей воспитанницы и выгнала мою мать из дома. Отец только и ждал этого со стороны своей хозяйки. Он снял маленькую квартирку для моей матери и стал жить с ней невенчанно, потихоньку от хозяйки. Когда отец стал на ноги, он повенчался с моей матерью. Мне тогда было восемь лет, я уже многое понимала и слышала от других, что Л. с горя уехала в Москву. Вернулась она больной и умерла на руках своих детей и моего отца. Воспитанницу свою она простила перед смертью, видя, что отец безумно любит меня и эту бедную казачку, мою мать. Жили мы хорошо, занимали целую квартиру и двор, но отца видели редко. Он занимал видные места по службе, стал старшиной купечества. Жил он в доме Л., имея там холостяцкую квартиру. Да и дом Л. был описан им впоследствии за долги.
Стиль и круг понятий Ксении Михайловны говорят сами за себя. Содержание же этого абзаца указывает, что Троицкосавск в первые годы революции напоминал Замоскворечье – времен Островского. Мать Ксении Михайловны умерла от туберкулеза. Ксения Михайловна пишет:
Отец выписывал из Москвы для мамы обувь, платье, но она надевала это только в те дни, когда отец давал знать по телефону, что будет у нас. Мы жили в Троицкосавске, отец в Кяхте, между которыми было три версты. Отношения между отцом и матерью были для меня непонятны. Дом был у нас большой, и мы находились в своей половине с горничными, когда приезжал отец. Только за ужином я видела отца, красивого, строгого, с седеющими волосами. Отцу было пятьдесят девять лет, матери – вдвое меньше. В такие дни в доме было тихо, даже нищие как-то тихонько просили милостыню на кухне. Все в доме боялись своего хозяина. Приезжал отец всегда с кучей игрушек, книжек, сладостей. Как только отец уезжал, в доме у нас становилось шумнее и лучше для всех. По субботам у нас собиралось купеческое общество, играли в винт и преферанс.
Помню: я возвратилась из гимназии с заплаканными глазами, я получила единицу по словесности. Учитель Тратинский поставил мне и моей соседке по парте по единице, сказав, что кто-то из нас списал сочинение и он ставит единицы, чтобы мы не списывали друг у друга. Мама уже давно не вставала с постели, она утешала меня, но я горячилась и просила мать поговорить с учителем, убедить, что я не списывала, попросить поставить хотя бы двойку, а не единицу. Мама обещала попросить папу, закрыла глаза, чтобы отдохнуть, велела мне уйти в свою комнату. И больше я уже никогда не видела маму живой.
Ксении Михайловне было четырнадцать с половиной лет, когда умерла ее мать; через два года, многажды насилованная, проданная за даяны, Ксения Михайловна была калганскою рабою, второю женою китайского купца. В доме же отца за преферансом бывали монгольский князь Норбо и этот китайский консул и купец – Сун.