– – и на этой земле Саговский умер от цинги. Он уже не мог ходить, он только ползал на четвереньках. Он невпопад отвечал на вопросы. Он не открывал глаз. Лачинов сжег лыжи и согрел Саговскому воды, Саговский выпил и задремал, ненадолго: он все время стремился куда-то ползти, потом успокаивался, хотел что-то сказать, но у него, кроме мычания, ничего не выходило. – Солнце все время грело, на солнце было градусов семь больше ноля. Лачинов перед сном снял с себя куртку, покрыл ею Саговского, лег рядом с ним. Ночью (это был яркий день) Саговский разбудил Лачинова. Саговский сидел на земле, подобрав под себя ноги калачом, он заговорил: – "Борис, слушай, кошечек моих не забудь, никогда не забывай! Помнишь, как они страдали от качки? – их надо спасти, необходимо, – кошчишки мои!.. Ты знаешь, если человечество будет знать, что делается сегодня под 80-й широтой, оно будет знать, какая будет погода через две недели в Европе, Азии, Америке, потому что циклоны и антициклоны рождаются здесь. Мои записи – никак нельзя потерять, такие записи будут впервые в руках человечества… А моя мама живет на Пресне около обсерватории – –" Саговский лег, натянул на себя куртку. – Когда вновь проснулся Лачинов, он увидел, что Саговский мертв и окоченел – Саговский даже не сбросил куртки, которой покрыл его Лачинов. Лицо его было покойно – – И этот день Лачинов провел около трупа. На мысу, на первой террасе, руками и топором, Лачинов разобрал камни, сделал яму, – в яму положил Саговского, засыпал его камнями, присел около камней – отдохнуть. На плите из известняка ножом он начертил:
30 июня 192* года
Кирилл Рафаилович САГОВСКИЙ,
метеоролог Русской Полярной экспедиции проф. Кремнева,
начальник отряда, пошедшего после аварии э/с "Свердрупа"
с острова Н. Кремнева (φ 79'30' N, λ 34'27'0' W) по льду На Шпицберген. В походе было 22 человека, из которых уцелел один – художник Экспедиции
Борис Лачинов.
На о. Н. Кремнена осталось 13 чел. научн., сотр. и команды.
Впереди были горы, за которыми должны были быть люди, – сзади было море, море уходило во льды. Лачинов встал и быстро пошел прочь от могилы, не оборачиваясь, – вернулся, ткнул ногой камень и опять пошел к горам: едва ли подумал тогда Лачинов, что в нем была враждебность не к этому трупу, – но было в нем озлобление здорового человека перед бессильем, болезнью, смертью. – "Не слушаются, запинаются ноги, лечь бы, лежать, – а я вот нарочно буду за ними следить и ставить их в те точки, куда я хочу! Не хочется шевелиться, лечь бы, лежать, нет, врешь, не обманешь: – встану, пойду, иду, – не умру!"
Лачинов. – Иногда бывает такая тесная жизнь. Москва, дела, дни – конечно, сон, конечно, астрономическая точка. Ужели здоровая человеческая жизнь есть сотни хомутов, в которые впрягается человек к тридцати годам? и – что реальность? – тогда в шторм, в море, и потом все дни, до смерти Саговского, после смерти Саговского – – только одно, что движет, только одно, что сильнее, прекрасней, необыкновенней жизни: – –
– – тогда там, в географической точке, имя которой Москва, он сразу, в три дня разрубил все свои узлы, чтобы уйти в море, чтобы строить наново, – чтобы Москва стала только географической точкой – – тогда, там, в море, в шторм, мучительно, неясно:
– Москва – жена – дочь – выставки – картины – слава: – ложь! Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет-нет, дочь, Аленушка, милая, лозинка, ты прости, ты прости меня, – все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал! И вы, все матери, все женщины, которые знали меня, – простите меня, потому что ложью я исстрадался. Имею же я право бросить хомуты, и я ничего не хочу, – ведь я только студент первого курса, и я выстрадал, вымучил себе право на жизнь. Ничего не жалко, ничего нет. Работа? – да, я хочу оставить себя, свой труд – себя таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, – а ты, Аленушка, когда возрастешь, – прости! –
Там, в море, еще на "Свердрупе": – вот койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, – электрическая лампа, – балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, – рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, – перегородка визжит, дверь мяукает, – забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, – пиликает над головой что-то – дзи-дзи-дзи-дзи! – Надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, – надо, надо бежать наверх, авралить, кричать: – "спасайтесь! спасайтесь!" – Но почему вода не бежит но коридору, не рушатся палубы? – ну, вот, ну, вот, еще момент, – вот, слышно, шелестит, булькает вода! – – И тогда все-все равно, безразлично, нету ничего, – единственная реальность – –
– – Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, и луна – величиной в петровский пятак. В бреду возникала реальность: – реальность прежняя была, как бред. – Норвежцы называли русский север – Биармией, – новгородцы называли его: Заволочьем. – Далеко в юности, почти в детстве – ему, Борису Лачинову, студенту, двадцать два, – ей, гимназистке, семнадцать: и это был всего один день, один день в лесу, в поле, весной, у нее были перезревшие косы – и как в тот день не сошла с ума земля, потому что она ходила по земле? – а вечером подали лошадей, ночь пахнула конским потом, и лошади по грязи и в соловьином переполохе везли на станцию, чтобы в Москве ему сдавать экзамены. – Новгородцы называли русский север – Заволочьем: – нет, не одни формы определяют искусство и, как искусство, жизнь, – ибо – как написать? – север, северное сияние, дичь самоедов, самоеды в юртах, со стадами оленей, – поморы, – и сюда приходят ссыльные, сосланные в самих себя, в житье-бытье, – и здесь северная, горькая, прекрасная – как последняя – любовь; это где-то, – где в тундре пасутся олени, а на водах по морю вдали проходят парусники, как при Петре I, и поморы ходят молиться в часовни, самоеды – идолам, вырубленным из полена… – И мимо них – в море, во льды, в страданиях – идут люди, только для того, чтобы собрать морских ракушек и микроскопических зверят со дна моря, чтобы извлечь – даже не пользу, а – лишний кусок человеческого знания: благословенны человеческая воля и человеческий гений! – Тундра – такое пустынное небо, белесое, точно оно отсутствует, – такая пустая тишина, прозрачная пустынность, – и нельзя идти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берез, потому что сосны и березы человеку ниже колена, и растет морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой "морянки", "стриги с севера к полуночнику", – и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, – и летом белые, зеленые – ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; – а самоеды в одеждах, как тысячелетье… Самоеды, когда идут в тундру, "на Русь", – на Тиманском Камне, в Кузьмином перелеске, где сотни сохранилось идолов, убивают оленя, мажут его кровью идолов, и съедают – "абурдают" – сырое оленье мясо, то, что осталось от идолов; тогда они поют свои песни. – Самоеды вымирают голодом, – а эти ссыльные – ни словом не стоит говорить о временности, это всегдашнее человеческое – посланные в политику, в скуку, не понимают, спорят – вот об этих самоедах, которым… – – И тут возникает большая, прекрасная, последняя любовь, – такая же огромная и прекрасная, как – знание, гениальное, как человек, и последнее, как человеческая любовь. – Так должно написать, не зная Заволочь я. –
От Вологды до Архангельска поезд ползет по тайге, и тайга – одно тоскливое недоразумение из елей и сосен в пятилетнюю сосну ростом, да и то наполовину сваленная и обгоревшая, – леса, леса, леса, – среди лесов болотце, ерунда, ржавая травка, да иной раз целое поле, полянишка точнее, в лилово-розовых цветочках. Станции одна от другой в расстояниях тоскливо-долгих, и все станции однообразны, как китайцы, – и такие, около которых нету ничего, – ни человека, ни души, ни куска хлеба. – В Архангельск поезд пришел утром. Двина заброшена, дика, пустынна, – свинцовая и просторная, и у карбасов носы, как у турецких туфель, и волны – синие – закачали карбас, а солнце было янтарным. На карбасе пошли через Двину, "Свердруп" стоял на рейде, – поднялись по шторм-трапу, поодиночествовали, пока не определился угол. На развороченной палубе заливали и убирали в ящики бутылочки и баночки. Кроме матросов, одного доктора, четырех профессоров, – остальные все студенты. Студенты шутят, пакуют ящики, покупают на набережной простоквашу – пропахли варом и треской. – Архангельск всего в три улицы, тротуары деревянные, каждая улица по семи верст, – за этими улицами в трех шагах начинается тундра. И весь Архангельск можно обследовать в один день, хоть и будут ныть ноги. В местном музее – моржи, белый медведь – все, что здесь произживает, – потом вальки, пимы, юрты, избы, деревянные божки, – все, что создал человек: невесело! Этакие длинные тротуары из досок, старинный пятиглавый собор, сумерки, колокола звонят, и мимо идут люди, как сто лет назад, особенно женщины в допотопных платьях и в самодельных туфлях из материи, – на рейде парусные корабли, как при Петре, поморы приехали на своих шхунах, привезли треску, – и кажется, что от Петра Архангельск отодвинулся на пустяки, – Заволоцкая Пятина!.. На пристани тараторят простоквашные и шанёжные торговки, говорок странный, пришепетывающий и с "ё": – "жёнки, идёмтё, та-та-та", – речь, ритм четырехстопные. И над всем пустое небо. – В сумерки, когда поднялась петровская луна, кричал: – "Э-эй, со "Свердрупа" – шлюпку!" – "Свердруп" чуть-чуть колышет, – деревянный, все время мажется варом, построен по планам смертнейшего китобойного парусника. Люди живут в трюме, рядом ванная и там – по анекдоту – живет англичанин. А рубки над палубой – лаборатории – все пропахли лекарствами в колбочках. Проснулся утром, пошел в ванную и вымылся с ног до головы, вода и холодная, и теплая, – выбрился, брился по-странному: коридор между кают на жилой палубе ведет до двери в складочную часть трюма, которая открыта сейчас божьему свету, там светло, – так вот там и брился; в каюте же бриться нельзя, потому что судно стояло на рейде, чистились котлы и не горело электричество, а когда оно не горит, в каютах темно, едва можно читать; на складе свалены были ящики, бочки, канаты, гарпуны, пахло треской, замечательным, единственным в мире запахом, – куда до него тухлой селедке и зеленому сыру! – там он и брился, приладившись на ящике и голову задрав под небеса. А наверху на палубе один другому диктовал: температура, вес, щелочность, Н20, анализ, – две удачные пробы из трех, – планктон, – сети 250, 245 – что-то непонятное – –
– – а потом пришла моторная лодка из петровского учреждения, называемого таможней, из дома, построенного еще при Алексее, – и она понесла на взморье, пошла ласкаться с синими двинскими волнами; день был янтарен в этой сини волн. Обогнули Солом-балу, перешли Маймаксу, отлюбовались шведскою стройкой таможни, старою крепостью, отслушали воскресный колокольный перезвон (примерно так сороковых годов), – и корабельным каналом пошли в Северо-Двинскую крепость, построенную Петром. Пикник был, как всегда, с пивом, водкой, колбасой на бумаге. По Корабельному каналу при Петре ходили корабли, теперь он обмелел и заброшен, – там на взморье с воды видны невысокие бастионы, серого гранита маленькие ворота к воде – и все. Северо-Двинс-кая крепость не видела ни разу под своими стенами ни одного врага, не выдержала ни одного боя – она сохранилась в подлинности, – теперь она заброшена, там пусто, никого, – только в полуверсте рыбачий поселок. Все сохранилось в крепости, только нет пушек, только чуть-чуть пооблупились бастионы внутри крепости, да в равелинах стены заросли мхом, да все заросло бурьяном, – и в бурьяне есть: – малина, малюсенькая, дикая и сладкая, она только что поспевала! – Прошли крепостными воротами внутрь, под стеной, прямо в бастион над воротами, – ворота, воротины – в три ряда и спускаются сверху на блоках. Тишина, запустение. В других воротах, спустив воротины, местные поморы устроили коровник, загоняли туда в стужу скот. Стены облицованы гранитом, а внутри – земляные насыпаны высокие валы, кое-где отвесные, кое-где так, что могут въехать лошади с пушками. Под землей прорыты всяческие ходы и переходы, мрак, каплет вода с потолков, пахнет столетьями и болотами: шли ощупью, со свечей, – наткнулись на потайной колодезь, в круглой чаше гранита. Каменные бастионы, – на крышах растут полуаршинные березы, морошка, клюква, малина, – внутри опустошены, исписаны "красноармейцем такой-то роты", валяются щебень, двери выломаны, разбиты ступени, лестницы. Вокруг крепости каналы со сложною системой водостоков, так что воду можно было произвольно поднимать и опускать, здесь некогда стояли корабли, – сейчас эти каналы затянуты зеленым илом. – Вокруг крепости – северный простор, синяя щетинистая Двина, взморье, северная тишина, – на берегу в поселке сушатся сети и вверх килями лежат карбасы. – Лачинов стоял на верке, поднималась петровская луна, были зеленые зыбкие сумерки, от реки шел легкий туман, – но чайки вили "колокольни", к шторму, и –
под верком, в белом платье (слеповато-зыбким было платье), с веником вереска в руках, – прошла она – –
– – и нужен был год Арктики, сотни миль дрейфующего льда, умиранье, мертвь – чтобы скинуть со счетов жизни этот год, чтоб скинуть целое двадцатилетье, – чтоб после Арктики, после Шпицбергена, – прямо со Шпицбергена: –
– были ветреные пасмурные сумерки, в красную щель уходило лиловое солнце, в красную щель между лиловых туч, – но на востоке поднималась луна, и под луною и под остатками солнца щетинилась Двина. Парус клал карбас на борт. Помор был понур. Лачинов все время курил. Очень просторно и одиноко было кругом. На взморье уже были видны верки крепости, тогда померкло солнце, луна позеленела, и в поселке в одном-единственном оконце был свет. Помор сказал: – "Приехали, – ишь, какиё гремянные воды в сегодушнём лете". – Пришвартовались, вышли на берег. Было кругом безмолвно и дико. Помор пошел к знакомому дому, постучал, спросил: – "Спитё, православныё?" – Из избы ответили: – "Повалилися!" – "Где здесь поселенка у вас живет?" – Поселенка жила в крайнем доме, – в крайнем доме был один-единствонный на все становище в оконце свет. – "Ну, прощай, старик, – сказал Лачинов, – я здесь останусь" – –
Лачинов постучал в окно. Отперла она. Он вошел и сказал:
– Ну, вот я и пришел к вам. Вы меня не помните. Я принес вам всю мою жизнь – –