А спустя восемьдесят шесть лет, осенью 1945 года, в одной из этих комнат поселилась семья фронтовика, бывшего командира автороты лейтенанта Кузнецова. Отец Леньки носил линялый фронтовой китель и синие брюки галифе, а шею заматывал жиденьким серым шарфом. Человеком он был чрезвычайно добрым. Слегка загнутым хищным носом и сутулой спиной дядя Гоша походил на большую птицу. Он осторожно передвигал по комнате непомерно длинное тело, боясь нечаянно что-нибудь задеть. При этом он все время как-то смешно похрюкивал своим удивительным носом.
Мы, тогдашние пятиклассники, не были взволнованны, когда наша учительница русского языка и литературы Валентина Федоровна однажды сообщила, что Ленька Кузнецов живет в доме великого Достоевского. Этого писателя мы еще не "проходили", а Ленька по русскому и литературе был, что называется, ни в зуб ногой. Это обстоятельство вынуждало учительницу частенько стыдить его примерно такими словами: "Знал бы Федор Михайлович, какой грамотей поселится в его квартире! Эх, Кузнецов, Кузнецов…" Ленька виновато моргал белесыми ресницами, и руки его беспомощно свисали ниже колен - так он сгибался под тяжестью упреков учительницы. На перемене, однако, ворчал: "Ну чо, скажи, она пристала ко мне со своим Достоевским?.. Чо я ему, родня, чо ли? Подумаешь, книги писал".
Ленька, как и его отец, обладал техническим складом ума и потому стал неплохим инженером. Уже после института мы встретились на перроне Свердловского вокзала. Помнится, на глаза попалась рекламная афиша, приглашавшая на фильм "Дядюшкин сон". Я сказал:
- Посмотри обязательно. В вашем доме и даже в вашей комнате Достоевский писал эту вещь.
- Да ну! - воскликнул Ленька. - А я ведь, признаться, так ничего и не знаю про это.
- Эх ты, технарь! Ничего-то ты не знаешь, кроме своих двигателей внутреннего сгорания.
Да, это была такая щемяще-земная, такая сильная в своем драматизме любовь. Я, лишенный с младенчества матери, чувствовал ее всем трепетным мальчишеским сердцем. Внешне это было чувство крайне стыдливое, по-крестьянски суровое, однако в основе его лежала глубокая нежность и взаимное самопожертвование. Казалось, послевоенная неустроенность лишь только для того и существовала, чтобы подчеркивать его высокое мужество. Так оттеняет красоту драгоценного камня намеренно простенькая, незамысловатая оправа. Сейчас эти слова звучат, может быть, излишне красиво, потому что не все прошли через послевоенную неустроенность с ее не всегда сытой жизнью, с дровяными печами и керосиновыми лампами, трижды подшитыми валенками и тощими пирожками в школьном буфете, с болезнями и незажившими ранами, разбитыми человеческими судьбами и еще не успевшими высохнуть от слез похоронками в комодах.
Впрочем, если бы не тяжкий недуг, который часто и надолго приковывал тетю Дашу к постели, я, быть может, так остро и не ощутил бы в те годы чувство, которое светило всей небольшой семье Кузнецовых и согревало меня.
Зимой по утрам еще темно. Схватив портфель, я пулей вылетаю из сеней в звонкую стынь, тенью проскальзываю вдоль заборов, сворачиваю за угол и пинком распахиваю легкую калитку. В коридоре дома Достоевского уже чадят керогазы и примусы. А в квартире Кузнецовых вовсю пылает большая печь. Дядя Гоша не признавал примусов. Он вставал чуть свет и тихонько на корточках начинал колдовать возле печи. Я представляю, как потом он чистит картошку, как жарит ее на громадной сковороде, и ровно в семь тридцать эта сковорода перекочевывает на середину стола. Вот к этому моменту стремлюсь поспеть и я.
В доме у нас завтракают с неохотой и зевотой, обычно чайком с гренками да, может, еще яичком всмятку. Кузнецовы начинают день основательно. В три руки мы дружно за обе щеки наворачиваем обжигающую картошку, а хлеб макаем в подсолнечное масло. Тетя Даша, как обычно, возлежит на высоких подушках и с ласковой полуулыбкой наблюдает за нами. Она обладала каким-то особым даром одобрения. Если я вдруг смущаюсь или что-то не так у меня выходит, она легким кивком головы успокаивает меня, подбадривает. Она всегда следит, как мы переходим улицу. Мы это знаем и тоже оглядываемся.
У тети Даши были на редкость выразительные руки. Она как бы стремилась ими восполнить малоподвижность тела. Рассказывая, тетя Даша дополняла слова разнообразными мягкими жестами, руки ее то трепетно взлетали, то нежно очерчивали невидимый круг, будто показывая нам со всех сторон хрупкую и драгоценную вещь.
А когда она заплетала косу, пальцы ее казались мне маленькими, добрыми и очень ловкими живыми существами.
После завтрака мы подходили к ней. Она поправляет нам воротнички, пробегает пальцами по пуговицам, ободряюще взъерошивает чубы, потом шепотом произносит:
- Мальчуганы вы мои…
Дядя Гоша, как обычно похрюкивая, ворчливо бубнит:
- Ну хватит, хватит - опоздают…
Однажды летом - это когда мы уже превратились в довольно зрелых лоботрясов - физрук Василий Васильевич устроил отборочные соревнования перед городской олимпиадой. Надо было шесть раз обежать наш квартал. Я считался бегуном средней руки, но в тот день на мне был новенький спортивный костюм, и я расхаживал по школьному двору с гордым видом олимпийского - не меньше - чемпиона. Василий Васильевич тоже был несколько ошарашен моим видом и, словно извиняясь, сказал, что на олимпиаду отбирают спортсменов не по внешности, а по результатам.
Поднимая пыль, первая тройка бегунов ринулась за угол. Я сильно волновался, мне очень хотелось попасть на олимпиаду по одной простой причине: в соседней школе училась красивая девчонка Лиля, которая мне очень нравилась. Она считалась отменной бегуньей, прыгуньей, пловчихой, гимнасткой. Мне хотелось покрасоваться на стадионе в своем костюме типа "экстра-класс-прима-люкс-пирамидон", как мы тогда говорили.
По сигналу физрука я с некоторым замешательством неуклюже затопал своими длинными "костылями" (наш жаргон) за Ленькой Кузнецовым. Около водозаборной колонки мы чуть не сшибли тетку с полными ведрами на коромысле. Ленька умчался вперед, а я успел схлопотать крепкий подзатыльник. Но совершенно верно говорят, что вместе с подзатыльником человек получает стимул двигаться вперед несколько быстрее, чем до него. Я резво припустил за бегунами, догнал их и… сорвал дыхание. Последний, шестой круг бежал не помня себя - мир в моих глазах стремительно мерк, земля проваливалась. И вдруг я увидел бледный овал лица в окне второго этажа углового дома. Тетя Даша смотрела на меня, и тогда я подумал в том, что, если даже я не добегу, все равна она не упрекнет меня, а утешит, и мне тогда наплевать на насмешки мальчишек. Как ни странно, эта мысль меня успокоила, и я добежал с неплохим временем. Физрук удивленно покачал головой и включил меня в список лучших бегунов школы.
На стадионе в день соревнований я не ходил, а, что называется, парил над землей от распиравшей меня гордости. О предстоящем забеге я почти не думал, мысли мои были заняты Лилей. Наверное, поэтому я умудрился побежать совсем не туда, куда надо.
Тем же летом начался капитальный ремонт углового дома по улице Достоевского. Кого-то из жильцов переселили далеко на окраину города, кто-то переехал к родственникам. Кузнецовы остались на месте. Мы с Ленькой на месяц отбыли в пионерский лагерь и вернулись, чтобы остаток каникул слоняться по улицам.
Кровать вместе с тетей Дашей во время ремонта постепенно перемещалась по комнате. Во время побелки тетю Дашу накрыли с головой газетами, и вот тогда я впервые почему-то подумал, что она может умереть.
Под слоями штукатурки обнажились дощатые стены дома. Прежние хозяева обклеили их старыми газетами и листками бумаги, густо исписанными темно-рыжими чернилами. У нас с Ленькой появилось занятие - мы громко читали поблекшие слова, которые можно было еще разобрать. Рукописные листы почти не поддавались прочтению. Они насквозь произвестковались, покрылись бурыми пятнами, при попытке отделить их от стены тотчас же рассыпались в лохматистый, словно асбест, прах. Однако запомнились четыре понятных слова: "…роман… холодно… впаду… отчаяние…"
Если эти страницы действительно принадлежали перу Достоевского, при умелом обращении они могли бы раскрыть новые подробности из жизни великого писателя. Но, наверное, тогда было еще не до музеев и не до реставрационных работ. Расторопные штукатуры, привыкшие к заклеенным стенам купеческих домов, небрежно соскребли мастерками, возможно, драгоценные строки. В памяти остались лишь эти четыре слова: "…роман… холодно… впаду… отчаяние…"
Вполне вероятно, что речь идет о романе "Село Степанчиково", написанном Достоевским в годы сибирской ссылки. Федор Михайлович возлагал на него большие надежды, однако роман был встречен холодно. От него отказались журналы "Русский вестник" и некрасовский "Современник", был он напечатан в реакционных "Отечественных записках". В то время сам Достоевский считал роман лучшим своим произведением. Однако "Село Степанчиково" прошло почти незамеченным. "Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего более" - таков был приговор самого Некрасова. Эти слова, кажется, не дошли до писателя, но достаточно было других, чтобы впасть в отчаяние. Тем более, ранее написанная повесть "Дядюшкин сон" также не получила одобрения критиков. Интересно, что спустя пятнадцать лет Достоевский отзовется о ней как о "вещичке голубиного незлобия", "плохой" и попросит в случае постановки ее в театре не указывать его имени на афишах.
Достоевский, о котором потомки будут говорить как о "едва ли не величайшем гении после Шекспира", тогда, в свой сибирский период, "только делался весь". Но в его сознании уже жили герои величайших произведений - "Записок из мертвого дома", "Преступления и наказания", "Идиота".
Тогда, не слишком прилежно пытаясь разобрать слова на истлевших листках, мы о нем ничего не знали, как не знаем теперь, кому же все-таки они принадлежали. Ведь вполне возможно, что после Достоевского в этом доме жил писарь, учитель, литератор…
Но была еще одна находка, о которой - не будь этот рассказ документальным - я бы не осмелился упоминать: уж больно много находок, связанных с именем Достоевского.
Когда перестилали полы, мы с Ленькой, взбудораженные самим актом разрушения, вертелись возле плотника. Тетя Даша лежала на боку, подперев рукой голову, и тоже с явным любопытством наблюдала, как изломанные половицы, постреливая, открывали взору нутро подполья.
Мы бессмысленно разворошили все эти пыльные холмы, ущелья, долины, и возле самой стены Ленька нашел овальную вещицу, тускло блеснувшую, словно старая алюминиевая ложка в черных крапинках. Тетя Даша поднесла вещицу близко к глазам и долго ее рассматривала. Мы все, включая плотника, стояли полукругом у ее изголовья.
- Не золото, - огорчился усатый плотник. - Но серебро - точно! У Кузьмича, верно, золотой обнаружили! Хозяева от счастья пол-литру нам… гм-гм… А это серебро. Серебро это. Чекушку… гм-гм… значит.
- Медальон, - шепотом произнесла тетя Даша и стала осторожно сдувать с него пыль. В ее прозрачных руках овальная вещица вдруг распахнулась. Это было так неожиданно, что у нас с Ленькой приоткрылись рты, а плотник даже циркнул от восхищения слюной.
Внутри медальона оказались две прядки волос - темная и посветлее; в стенки были вделаны две крошечные, плохо сохранившиеся фотографии. На одной угадывалось женское лицо, на другой - мужское, с короткой бородкой.
Первым нарушил молчание плотник. Он громко поскреб щетину на щеке, хмыкнул:
- Ишь, ровно два голубка. А все одно, была это - как ее? - любовь и - нету.
- Есть! Есть! - Тетя Даша рассмеялась счастливо, будто наконец освободилась от тягостных сомнений, вздохнула и тихонько закрыла медальон, а руку спрятала под одеяло. - Теперь он будет моим, - сказала она.
Голос ее от краткого дыхания был тих и слаб. Я впервые обратил внимание на глаза тети Даши. Светло-серый их цвет казался темнее из-за слегка опущенных век. Они притягивали и одновременно пугали. Угадывалась в них какая-то неземная усталость и мудрость. Видимо, ощущение усиливалось расширенными зрачками. Эту особенность ее глаз замечали и другие. Только много лет спустя Ленька мне сказал, что тетя Даша принимала лекарства, от которых зрачки были всегда неестественно расширены.
С тех пор тетя Даша никогда не расставалась с медальоном, подолгу его рассматривала, и это помогло ей сделать настоящее открытие. На черненой шероховатой задней стенке медальона можно было различить едва заметные инициалы "М.Д.". Тетя Даша умела фантазировать, придумывать любопытные истории, и на эту серебряную вещицу она распространила благодатный дар своего воображения.
Тете Даше за этим старинным медальоном с прядками волос, фотографиями и инициалами виделись, наверное, живые люди. Они, эти люди - женщина и мужчина с короткой бородкой, - жили не где-нибудь, а именно здесь, в этой комнате, пили чай и смотрели в окно на пыльный перекресток двух улиц, радовались и печалились, целовались и крепко любили друг друга. И так же шелестел по вечерам о бревенчатые стены дождь, а в отдушине под потолком каждую весну воробьи свивали гнездо.
Инициалы на медальоне дают нам основание предполагать, что он принадлежал первой жене Достоевского Марье Дмитриевне. Может быть, и такое прочтение не менее для нас ценное: "Марья Достоевская". Но ведь медальон могла носить, скажем, какая-нибудь Меланья Дормидонтовна. Наконец, медальон, если он действительно принадлежал жене Достоевского, мог вполне относиться к той девичьей, астраханской поре жизни юной Марии, когда она связала свою судьбу с молодым чиновником. Достоевский застал Исаева в Семипалатинске уже окончательно спившимся человеком, а после смерти его просил руки Марьи Дмитриевны.
Много версий. Но есть еще один интересный для этой истории факт: в Семипалатинске Федор Михайлович увлекался собиранием древних чудских вещей из серебра… А медальон был серебряный, старинной работы.
Тетя Даша ничего про это не знала. Может, она даже не читала ни одной книги Достоевского. Но однажды она рассказала нам историю, якобы услышанную от старухи Калистратовны с первого этажа, которая, в свою очередь, знала эту историю от своей матери, проживающей в доме с незапамятных времен.
История эта может, наверное, пояснить слова друга Достоевского, семипалатинского прокурора Врангеля: "Желанного счастья он не нашел… Марья Дмитриевна вечно хворала, капризничала, ревновала".
…Дважды в день - на рассвете и поздним вечером - мимо дома проходил высокий слепец с изуродованным лицом. Он постукивал железным наконечником посоха о нижние плахи заборов, калитки, фундаменты домов. В те далекие времена одно окно подвального помещения домика Достоевского находилось вровень с песчаной землей. Железный посох слепца с такой легкой осторожностью прикасался к стеклу, что оно лишь отзывалось негромким звоном. Почему-то именно на этот звук реагировали дворовые псы, и следом за ним поднимался яростный лай. Матушка Калистратовны просыпалась и начинала готовить самовар для хозяев с верхнего этажа. Там, по ее словам, жила одинокая молодая пара: худой, некрасивый военный и его очень привлекательная маленькая жена, любившая подолгу спать.
Утренний чай хозяин обычно пил в одиночку, потом закуривал папиросу и, глядя в одну точку, подолгу сидел не шелохнувшись. Когда мать Калистратовны вносила самовар на кухню, ей часто слышалось из соседней комнаты странное посвистывание вперемешку с заливистым смехом молодой хозяйки. Над чем могут так потешаться ранним утром двое людей? И откуда этот свист? Любопытство взяло верх, и однажды она тихонько приоткрыла дверь. Вот какая картина предстала перед ее глазами. Сам хозяин в ночной рубахе стоял возле стены на стуле и увлеченно насвистывал. Из отдушины в ответ раздавалось слабое попискивание, а следом приглушенный озорной смех хозяйки, лежащей на высоких пуховых подушках.
…В этом месте рассказа мы с Ленькой поднимали глаза к потолку и смотрели на черное пятно отдушины. Все лето мы ждали, когда там, как обычно, устроится птичье семейство. Но отдушина пустовала… Мы в то время еще никак не связывали это печальное обстоятельство с тем, что случится в комнате поздней осенью.
- А потом? - нетерпеливо понукали мы умолкнувшую тетю Дашу. - А потом что?
Потом, по рассказам матушки Калистратовны, от молодой хозяйки просто житья не стало. Она постоянно плакала, капризничала, жаловалась на головные боли, дурной климат, но более всего ее раздражало ежедневное рассветное постукивание посоха слепца с изуродованным лицом. От ее истеричных всхлипов просыпался весь дом.
- Военный человек, - говорила в задумчивости тетя Даша, - запретил слепцу ходить этой дорогой. И с тех пор… - она сделала паузу, - с тех пор птицы надолго перестали вить здесь гнездо.
- Почему? Откуда они узнали, что слепец перестал ходить этой дорогой?
- Дело совсем не в слепце. Просто птицы не селятся там, где люди плохо живут. И еще там, где человек должен умереть. Птицы это чувствуют.
Здесь она спохватывалась и добавляла:
- Птицы к нам прилетят следующей весной, когда выветрится этот запах после ремонта. Ждите их обязательно. - Она раскрывала медальон и смотрелась в него, словно в два разъединенных маленьких зеркальца.
Вскоре после смерти Исаева Марья Дмитриевна, как потом напишут исследователи, попала в губительный водоворот столкнувшихся влечений: вчерашний ссыльнокаторжный писатель Достоевский и полунищий учитель из Кузнецка Вергунов - молодой и красивый. Она выбрала Достоевского, любившего ее, по его же словам, "больше жизни". А Врангель напишет в своих воспоминаниях: "В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее, пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была… Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости… Сцену разлуки (когда Марья Дмитриевна покидала Семипалатинск. - Прим. автора) я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок… Он даже бросил свои "Записки из мертвого дома"… Он доходил до отчаяния".
Вторая жена Достоевского - Анна Григорьевна вспомнит много лет спустя: "В последние годы обострившаяся болезнь покойной сообщила особую мучительность их отношениям. От врачей, лечивших Марью Дмитриевну, я узнала, что к концу жизни она была и психически не вполне здорова".
Историк литературы О. Миллер упрекнет в письме Анну Григорьевну: "Неотмоленный грех берете Вы на душу, скрывая от общества такую великодушную черту, как отношение Ф.М. к М.Д. и Вергунову. Этой черты не понял Добролюбов в "Униженных и оскорбленных", Вам ли с ним соглашаться?"
Не много известно об отношениях этих трех людей. Но мы знаем: когда, казалось, иссякла всякая надежда на взаимное чувство и женитьбу, Достоевский решает пожертвовать собой и устроить ее счастье с Вергуновым. Он просит своего друга Врангеля помочь бедному учителю в устройстве его судьбы. Это письмо - выдающийся человеческий документ, по словам исследователя Д. Гроссмана, является драгоценным источником нравственной биографии Достоевского.